Доклад я отчеканила, даже аплодисменты сорвала. Герман хвалил меня, курил фимиам — а я и так была на высоте! Мне и Казбекову Ирина Александровна выставила высшие баллы, а в отношении других была более скупа, а потом мы гурьбой ввалились в спортивный зал, и начались танцы. Казбеков подошел ко мне и еще раз похвалил доклад, а затем сказал, что мне все-таки следует согласиться с односторонностью Маяковского. Его поэзия более похожа на публицистику.
— Что же ты не сообщил об этом с трибуны? — поинтересовалась я.
— Что ты! — замахал он руками. — Это не общепринятая точка зрения.
Его глаза светились-переливались оттенками превосходства.
— Маяковский не односторонен, — возразила я, не накаляя тон до вызова. — Он любил предвидеть будущее! Он жил этим.
— А кто возражает? — согласился Казбеков, и его улыбка стала еще приторнее. — Но разве, готовясь к диспуту, ты не убедилась, что как лирик он не проявил себя?
— У Маяковского особенная лирика, — сказала я, удивляясь собственному спокойствию. — Я бы даже шире сказала: тот, кому по сердцу наша действительность, тому по сердцу и Маяковский.
— О! Вот это логика. «Кто не с нами, тот против нас!» Прекращаю спор.
— Разве мы спорили? Мы только обменялись мнениями.
Он вдруг преобразился. Улыбка его из приторной сделалась нормальной, почти одухотворенной. Сказал не без сожаления:
— Ты, Вера, сильный противник. Я думал, что легко заткну тебя за пояс… Ты влюблена в Маяковского?
— Нет. — Я удивила его ответом. — Просто я отдаю должное этому гениальному одиночке.
— Почему — одиночке?
— По-моему, гений самой своей гениальностью обречен на одиночество.
— Странная мысль. Кто же твой любимый поэт?
— Лермонтов.
— Непостижимая душа. Я задумывался о нем, но так и не представляю Михаила Юрьевича конкретным человеком. Помнишь: «Здесь Лермонтов, тоску леча, нам рассказал про Азамата, как он за лошадь Казбича давал сестру заместо злата. За грусть и желчь в своем лице, кипенья желтых рек достоин, он как поэт и офицер был пулей друга успокоен».
— Помню, — сказала я.
Зазвучало танго, и Герман пригласил меня. Я просияла. Он хорошо танцевал, я тоже. Мы скользили по паркету. В глазах одноклассниц замелькали недоумение и зависть. Наверное, воображение рисовало им мое будущее так: старая дева в окружении кошек, которых она поит молоком.
— Знаешь, мы могли бы дружить, — сказал он вдруг.
Кровь прилила мне к лицу, и он почувствовал, как потеплели мои руки.
— Спасибо! — пролепетала я.
Потом он проводил меня домой. Я шла ночной зябкой улицей рядом с юношей, который предложил мне дружбу, и это было ни с чем не сравнимое ощущение. Улыбка его уже не казалась мне заискивающей. Он взял меня под руку. Мы говорили без умолку, и я чувствовала себя птенцом, впервые расправившим крылья для полета. Герман рассказал немного о себе. Его воспитывала бабушка, а мать моталась по стране в поисках призрачного журавля, но даже обыкновенная синица редко давалась ей в руки. Бабка и привила ему льстивую улыбку. Она постоянно попрекала внука и ограничивала, а он не протестовал — на любое проявление самостоятельности она отвечала многочасовой моралью о человеческой благодарности и черствости, о том, как ей, пенсионерке и человеку немощному, трудно кормить взрослого, по существу, парня. Он быстро научился изображать внимание и послушание. Потом на старуху находила жалость, и тут он выкладывал свои просьбы, и она их удовлетворяла, получая законный повод для завтрашних нравоучений: не ценишь, не любишь! Он ее действительно не любил, но поняла я это много позже…