Выбрать главу

— Ты плохо ешь, — говорила мать, — разве не вкусно? Не обижай отца, он старался.

Для отца это была слишком тяжелая пища, но он любил плов и ел с удовольствием. Рекомендации врачей он игнорировал, а потом их же обвинял в неумении лечить.

— Вера! Положить еще? — спросила мать очень громко.

Она все хуже слышала. Я прикрыла тарелку рукою. Как она сдала! Ни прически, ни опрятного платья. А ведь к ней еще недавно приходили мужчины, в отсутствие отца, разумеется. Я все понимала… Подвыпив, мать и отец бросали друг другу обвинения самые страшные, не стесняясь меня, и я долгое время думала, что все так живут. Но другие жили иначе. Как только я поняла это, как только почувствовала, что задыхаюсь в родительском доме, моей самой заветной мечтой стало уйти и жить самостоятельно. И я поселилась в общежитии, а потом сняла комнатку у одной милой пенсионерки. Хозяйка моя вскоре умерла. Если бы все шло своим чередом, комната бы появилась у меня совсем не скоро.

— Как плохо ты ешь! — опять сказала мать.

А когда я росла здесь, я была несчастной дармоедкой. Отец вдруг согнулся и поплелся к кровати. Меня кольнуло нехорошее предчувствие.

— Скрутило? — крикнула мать. — Не будешь обжираться. Теперь ему холодная грелка понадобится, — обратилась она ко мне. — Так всегда: ни минуты покоя. Вставай и тащи ему грелку! Скрутило — терпи, раз не признаешь докторов. Умный какой! Передо мной не надо корчиться.

Я встала и дала отцу грелку. Мать вдруг стала нещадно костерить свою заведующую. Она еще выведет ее на чистую воду! Я сильно в этом сомневалась. Она и сама не верила, что осуществит свое намерение. Но ей надо было выговориться. А выговаривалась она лишь тогда, когда обличала. Я знала эти песни наизусть: все вокруг были виноваты в ее несчастье — но не она сама. Ее обманули еще девушкой — обещали жениться и не женились. Потом подвернулся этот, следовал презрительный кивок в сторону отца, и женился, хотя вначале не обещал. Лучше бы и он обманул, тогда, возможно, ей бы встретился достойный человек. Отец не реагировал на этот холодный словесный водопад, но глаза его набухали грустью, и он весь сжимался в маленький незащищенный комок. Сколько же ему осталось, опять подумала я. Болезнь не отступала. Она обволакивала, готовясь поглотить…

10

Бабушка умерла. Заснула и не проснулась. Когда я убедилась, что она не дышит, что ее недвижимость, ее восковое заострившееся лицо и есть смерть, я с гнетущим спокойствием подумала, что хорошо бы и мне так же тихо заснуть и не проснуться. Старуха сползла на край кровати, и от нее пахло камфорным спиртом, которым я растирала ее, чтобы не было пролежней. Она не мучилась, когда пересекла черту, и потому казалась помолодевшей. Я коснулась губами ее лба, и мне передался холод безжизненной плоти. Для нее это избавление.

Медленно накатывалось оцепенение. Я знала, что надо позвать соседей, пригласить врача, оформить нужные бумаги, но стояла, бездействуя, смотрела на закоченевшее тело и представляла себя на ее месте. Такая же безмятежная улыбка застынет на моем лице. Сколько же мне будет лет? Что я успею? Останется ли продолжение? Закроет ли кто-нибудь мне глаза или цепкая хватка одиночества никогда не разомкнется? И подойдет к гробу человек, который скажет: «Теперь ей хорошо»… А кто-то скажет: «Как живая». Через неделю кто-то вспомнит меня мельком, и я кану в вечность — для всех и навсегда. А может быть… все это придет раньше?

Пришел страх. Вдруг мне показалось, что у старухи слегка приподнялась грудь. Нет, та же неподвижность. Как же я теперь буду одинока. Ночами я, наверное, буду чувствовать ее присутствие, буду с рвущимся из груди сердцем вглядываться во мрак, где стоит пустая кровать. Не так уж плохо было мне с ней, беспамятной. В минуты просветления она была душевна и участлива, и редкие эти проблески запомнились. Бабушка, милая ты моя! Каким светом однажды ты меня озарила, когда сказала: «Какая ты красивая, Вера!»

Потом возле умершей забурлил людской поток. Вопросы, слова участия — все это как-то обтекало меня, ничто не задерживалось близ сердца. Я открыла настежь окно и поехала улаживать дела, связанные с похоронами. Я словно ступила на хорошо отлаженный конвейер проводов усопших. Конвейер передавал меня от человека к человеку, и я получала нужные бумаги, заказывала гроб, венок, место на кладбище, катафалк. Деньги текли, как слова соболезнования. Ульмас Рахманович дал машину, пообещал прислать ребят. А я тогда на него накричала! Выйдя от него, я обронила слезу. Бабушка приехала в Ташкент, к моей матери, в начале войны; возвращаться на пепелище не стала. Она была мне ближе и роднее матери, и я любила ее, искала защиты от рукоприкладства пьяных родителей. Она, можно сказать, вырастила меня. У нее были шершавые крепкие руки славно поработавшего человека. Малограмотная, несовременная, она продолжала жить где-то в начале века. Давно ушедшие понятия и обычаи над ней сохраняли власть, и это объясняло ее непритязательность и многотерпение. Годы ее молодости так и остались для нее несравненными и лучшими. Колоссальный рывок вперед, совершенный страной, мало ее задел. Поудивлявшись автомобилям, самолетам, телевизору, она забывала о них. Зато любила рассказывать, как работала в поле, возила сено, копала картошку, поднимала на чердак пятипудовые мешки с зерном, и мне не надоедали ее одни и те же слова, ее повторы — в них было живое человеческое тепло, в них была грустная память о том, чему не суждено повториться. Бабушка любила меня. Теперь, у остывшего ее тела, до меня дошло, какое это богатство — простая человеческая приязнь.