Тем бессмысленнее и нелепее был мой бунт. К примерам такого (оставшегося, впрочем, безнаказанным — по причине его совершенной неожиданности) выхода из-под контроля (в том числе — из-под собственного) относится «случай с диваном». Любое приобретение давалось родителям тогда нелегко (щедрость, проявленная ими при покупке велосипеда, была оценена мною много позднее), жили мы очень бедно, экономили на всём — но без спального места было не обойтись. В конце концов был выбран и в кредит (тогда говорили «в рассрочку») куплен раскладной «полутораспальный» диван забытой ныне конструкции: он не раскладывался в ширину, а удлинялся. Это было очень кстати: на нём могли уместиться — с известными неудобствами — двое взрослых, он же отлично подходил и для одного ребёнка (и занимал при этом меньше места). Для детей же всё тогда покупалось на вырост — одежда, обувь, велосипед. Возможность решить проблему со спальным местом на долгие годы сыграла, безусловно, не последнюю роль при принятии решения. Вот этот-то диван я и изрезал года два спустя — от скуки, от нечего делать (родители с сестрой гостили у одной из маминых сестёр, кажется — у тёти Зои, и оставили меня дома одного на ночь). Помню тупое любопытство, с которым вспарывал ножницами жёлтую «гобеленовую» поверхность диванных подушек. Мистическое стечение обстоятельств: в гостях (там собрались и другие тётки) зашёл разговор о детских проказах — кто-то (тётя Шура?) посетовала на сына, моего двоюродного брата, изрезавшего накануне диван! Мой Володя, сказала мама, в жизни бы такого не сделал... Когда на следующий день она обнаружила следы моей любознательности, то так удивилась, что только посмеялась над невероятным совпадением и ловко заштопала повреждённые места.
Впрочем, это не был бунт против семейных устоев — просто одиночество и скука продемонстрировали мне, на что они способны. Сейчас-то я знаю их силу. «Если внимательно присмотреться к последствиям скуки, — говорит Ларошфуко по несколько иному, правда, поводу, — то окажется, что она заставляет отступать от долга чаще, чем даже своекорыстие». Но если благонравие почитать своеобразным долгом, то к описанному случаю сказанное применимо без большой натяжки.
Что же до бунта, настоящего бунта, то прорывался он непредсказуемо и формы избирал, как я теперь понимаю, для отца болезненные, — хотя всегда, следует это отметить, лично для меня безопасные: страх заменял мне мудрость; настороженность, осмотрительность сделались моей второй натурой и не покидали меня даже, по-моему, во сне. Сейчас я отлично вижу и задним числом великолепно могу «предсказать» все подобные случаи: стоило отцу немного отпустить вожжи той раздражительно-равнодушной строгости, в которой он меня держал, стоило обычной человеческой слабости, которой он, конечно, тоже был не чужд, проявиться (в виде благодушия, весёлого настроения, желания позабавиться с живой куклой), стоило взгляду его голубых, навыкате, глаз благосклонно остановиться на мне, — короче говоря, стоило ему вспомнить о моём существовании и зажечься мгновенным желанием сделать для меня что-нибудь с его точки зрения приятное, — как всё во мне восставало. С истязаниями я готов был смириться, доброты снести не мог. Мне казалось (да и теперь кажется), что такая моя реакция была инстинктивно последовательной: принять его ласку, его добро, его подарок, его благодеяние — значило предать все свои слёзы, свою ненависть, свою жажду мщения, своё поруганное чувство справедливости. Вот почему формой безопасного протеста для меня сделалась неблагодарность.
Хорошо помню инцидент с кремлёвской ёлкой. Было мне уже около пятнадцати, приближался новый, 1972-й год. Отец пришёл домой раньше обычного, радостно возбуждённый, и с порога поспешил обрадовать меня — тоном человека, не привыкшего сообщать приятные новости. Мне предстояло срочно собираться и буквально назавтра ехать в Москву, на так называемую «кремлёвскую ёлку» — ежегодно устраиваемое коммунистами для школьников СССР грандиозное пропагандистское шоу. Дочь его знакомой учительницы, которой каким-то образом достался «счастливый билет», внезапно заболела.