Выбрать главу

следили за каждым его движением.

— Выходите!

. Пришедший кричал лесу в рог из березовой коры.

— Выходите! — откликнулся лес.

Пришли еще двое, каждый со своей стороны; один из них с ручным пулеметом.

— Только? — спросил Никандров, покусывая губы.

— Разве недостаточно? — зажмурив глаза, улыбнулся человек с березовым рогом. — Где другие, спрашиваю я!

Свистун засмеялся, помахал рогом в сторону сосен.

— Тьфу, дьявол! — Никандров перекрестился. — Только трое вас было?

— Трое, — еще улыбался рот, а ручной пулемет зорко следил за Никандровым.

— Посмотрите сами, что это за солдаты. Разве с такими воевать можно? — пытался оправдаться задетый за живое Никандров.

Свистун засмеялся.

— Ишь какой злой старик!

Никандров замолчал, ворча что-то непонятное в бороду.

— Этот тоже убит? — указал Свистун рукой на гимназиста.

— Убит...— проворчал Никандров.

Свистун встал, пошевелил каблуком голову Прохорова.

— Их надо похоронить. Шевелись, старина, вечер близится. Только сапоги с убитых снимите... Пригодятся.

Похороны шли медленно: пришлось рубить корни, рыть короткими ручными лопатками. Партизаны тем временем складывали оружие на телегу. Когда убитых зарыли, начало уже смеркаться.

— Ну, старик, можешь со своими мальчишками шагать назад,— сказал Свистун. — Впрочем... Нет, нет, подождите!.. Я еще хочу вам кое-что сказать. Вы еще молоды. Может быть, ваши сердца еще не обросли жиром. Слушайте.

То, что говорил Свистун, было какое-то особенное, неслыханное, больно захватывающее.

— Обещаем!.. — раздалось из ста пятнадцати глоток.— Обещаем!.. Больше не будем воевать!

И сразу военная одежда на незрелых плечах гимназистов стала широкой, чужой.

Молчал только Никандров... Потупив глаза, он о чем-то думал.

— Нам нужны винтовки, — сказал он угрюмо, когда смолкли крики.— Сами знаете: в лесу — волки... без оружия идти не можем.

Свистун подумал.

— Хорошо, вы получите четыре винтовки. Ну, четверо сюда!.. Ты, старик, не ходи. Старому волку не давайте.

Сначала рота шагала спокойно. Никандров шел сзади, надутый, тихий. Но вдруг неожиданно, как воробьи с проволоки, сорвались с места передние ряды, бросились бежать, за ними — другие. Бежали все. Те, у кого ноги были стерты, не поспевали, плакали, кричали.

Бежали долго, не останавливаясь, в паническом страхе. Остановились только тогда, когда от бега дух захватило, ноги одеревенели.

Сгрудились тесной толпой, прижимаясь друг к другу, пугаясь темного леса.

— Где Никандров?

— Дядя Никандров!

— Дядя Никандров!

Дразня, отвечал только лес: *

— А-а-а-а-а-о-о-о-о!

Партизаны, отъехав несколько километров от места стычки, остановились на ночлег.

Вдруг одновременно оба лежавшие у костра и стоявший на страже подняли головы и прислушались. Нет, это не шаги зверя... К костру осторожно приближался человек.

— Кто идет?

— Я... Никандров... фельдфебель.

— Чего ты хочешь?

— Примите меня к себе. Не хочу больше служить барчукам. Черт бы их побрал!

— У тебя оружия нет?

— Нет.

— Подними руки.

Три дула внимательно следили за человеком, приближавшимся к костру.

— Спокойной ночи, старик... Как бы там ни было — победим!

Свистун сразу заснул,'не услышав раздумчивого после минуты молчания сказанного Никандровым: «Да».

Никандров, усталый от пережитого, от тепла костра и от ночи, тоже закрыл глаза, но долго еще слышал и чувствовал окружающее — костер, лес, близость людей.

Лес, стоявший вокруг густой стеной, лес, от которого Никандров отвык за долгие годы службы, снова стал ему понятным, родным, милым...

Ночью, когда взошла луна, у места стычки в лесу меж деревьев долго метались пугливые тени и боялись выйти на дорогу.

Первым вышел на дорогу седой, совсем белый в лунном сиянии волк.

Он задумчиво подполз к черной луже посреди дороги, обнюхал ее, потом сел, поднял голову и протяжно завыл...

В последнее время я начал все чаще думать о смерти. Может быть, потому, что время от времени меня осматривают врачи. Я очень благодарен за такое внимание отзывчивому и милому Наговицыну. Врачи выслушивают мое сердце, считают пульс, щупают печень и кишечник.

Да, кишечник, говорят, у меня плох. Это, вероятно, потому, что я много воевал и, воюя, не слишком вежливо обходился со своим желудком. Мне, оказывается, уже в те дни была нужна диета. Благодарю за совет!

Да и сердце у меня расширено. Это потому, что в великие годы, когда у нас в каждом шве таились тифозные вши, кровь мою сжигал тиф. Это потому, что целыми днями и ночами я сидел верхом на лошади, случалось, спал на соломе, а то и вовсе не спал, бессовестно утомляя свое сердце, и, перегруженный всякими делами, жил вообще вне всяких норм.

Врачи правы. По ночам я иногда чувствую, слышу свое сердце. Работает оно глухо, неровно. Что-то в нем заскакивает, как в усталых, старых часах, готовых остановиться. Сердце сладко замирает, но в мозгу пульсирует, кипит кровь! Конец! Конец! Я сажусь, но боюсь вскрикнуть, чтобы не разбудить своего маленького сына. Так сижу я в кровати, седеющий, жалкий, и прислушиваюсь, не слышно ли в ударах моего сердца тихих, крадущихся шагов смерти.

Я вижу — вам смешно. Вы хотите сказать: какой трус этот человек, которого мы все считаем героем! Вы начинаете сомневаться, можно ли верить тому, что человек этот был смелым в бою и начинаете подозревать, не потерял ли он свои конечности под трамваем или в другой уличной катастрофе.

Вы правы! Смейтесь! С тех пор как я стал спать в кровати, я боюсь смерти. Кровать напоминает мне гроб. По-

этому я иногда стелю на пол пальто и ложусь. Тогда я сплю спокойно, как спал все те годы, когда борцы за революцию еще не смели мечтать о кровати. Мне не жаль расстаться с гробом, именуемым кроватью. Я еще не разучился спать на полу, постелив пальто и подложив под голову локоть.

Умереть в кровати я не хочу. Смерть в кровати слишком торжественна. Вся церемония похорон мне противна. Противен путь в крематорий. Вижу себя в гробу. Моя единственная рука, испещренная, как географическая карта, синими, узловатыми жилами, бессильная и увядшая, лежит на вздувшемся животе,— ему, во всяком случае, следует вздуться от радости, что наступил покой, — этому животу, больному, уставшему переваривать всякие неперевариваемые вещи и терпеть придирки врачей. Мой курносый, простодушный нос заострился. Он сильно вытянулся, точно хочет вдохнуть все запахи цветов, в которых я лежу в первый и в последний раз. Глаза у меня полузакрыты. Волосы на мертвой голове мертвые, тусклые. Я не сомневаюсь, что меня, как старого партизана, проводят с музыкой. Об этом позаботятся друзья. Они торжественно будут стоять вокруг моего гроба, тихо перешептываясь, точно боясь разбудить.

Черт побери эту торжественную церемонию!

Поэтому я говорю: хочу умереть так, как умер мой друг, незабвенный донецкий шахтер Нирненко, который повел за собой в революцию родную деревню Титовку и сложил под Варшавой свою горячую светлую голову. Я хочу умереть так, как умер другой шахтер, славный командир Сто тридцать шестого полка Дзюба, или так, как умер храбрый Апатов, — у него были длинные, как у священника, волосы, блестящие, черные, как та смола, которой он, мариупольский рыбак, когда-то смолил лодку. Глаза у него были голубые, той теплой голубизны, какая бывает у моря летом. Я хочу умереть в бою.