Выбрать главу
ю по имени, о тех состояниях, когда, не будучи в дурмане наркотическом, алкогольном или экстатическом, человек ничего не чувствует. После этого она, конечно, пожелала узнать, что я подразумевал под фразой «от раза к разу», вот что случается, стоит вам лишь раскрыть рот. Раз в неделю? Раз в десять дней? Раз в две недели? Я отвечал, нет, реже, гораздо реже, настолько редко, чтобы не приходить совсем, если она сумеет, а если нет, то настолько редко, насколько возможно. На следующий день, чего уж больше, я покинул скамейку, скорее по причине самой скамейки, нежели по причине женщины, так как место перестало отвечать моим, пусть и весьма скромным, запросам, воздух теперь был куда холоднее, ну и по другим причинам, описывать которые бесполезно таким мудакам, как вы, и нашел приют в пустом коровнике, который обнаружил во время одной из своих вылазок. Он стоял на краю поля, которое на поверхности было богаче крапивой, нежели травой, и богаче грязью, нежели крапивой, но, возможно, отличалось исключительными свойствами подпочвы. Именно в этом хлеву, что был унавожен сухими, почти что полыми коровьими лепешками, проседающими с грустным вздохом, если ткнуть пальцем, мне впервые в жизни пришлось, и я, не колеблясь, сказал бы в последний раз, будь у меня под рукой достаточно морфия, столкнуться с чувством, которое постепенно приняло в моей обледеневшей душе вселяющее ужас имя любви. Очарование нашей страны, помимо, конечно, скудости ее народонаселения (несмотря на невозможность добыть и ничтожнейший презерватив), состоит в ее полной обветшалости, за единственным исключением древних испражнений истории. За фекалиями охотятся со страстью, набивают ими чучела и носят взад и вперед во время торжественных процессий. Когда бы страдающее тошнотой время ни шлепнуло на землю немного жирного навоза, вы сразу найдете наших патриотов, с горящими лицами, на четвереньках вынюхивающих окрестности. Рай для бездомных. Вот наконец и мое счастье. Все говорит мне: лежи и не двигайся. Между двумя этими замечаниями я не вижу связи. Но в том, что связь существует, и даже более чем одна, я почти не сомневаюсь. Но какая? Да, я любил ее, так я называл и, увы, по-прежнему называю свое тогдашнее времяпрепровождение. Мне нечего было принимать за образец, так как я никогда не любил прежде, но я, конечно, слышал об этой штуке – дома, в школе, в борделе и в церкви, а также читал, под руководством наставника, романы в стихах и в прозе, на английском, французском, итальянском и немецком, где этот предмет разбирали весьма обстоятельно. Следовательно, я имел возможность, несмотря ни на что, дать имя тому, что испытывал, пока выписывал имя Лулу на старой коровьей лепешке или, при лунном свете, хотя и ничком в грязи, рвал с корнем стебли крапивы. Крапива была гигантской, некоторые побеги достигали метра в высоту, и, выдирая их, я смягчал свою боль, хотя рвать сорняки мне и несвойственно, я бы скорее укутал их навозом, будь у меня навоз. Цветы – это дело другое. Любовь выявляет в человеке все самое худшее, сомнений быть не может. Вопрос в том, о какой именно разновидности любви в моем случае идет речь? О страстной любви? Почему-то мне кажется, что нет. Это ведь, так сказать, любовь приапическая? Или я подхватил другую разновидность? Их ведь так много, правда? Одна другой краше, правда ведь? Платоническая любовь, вот еще один пример, пришедший мне в голову. Она безучастна. Может быть, я любил ее платонической любовью? Все же мне кажется, что нет. Стал бы я чертить ее имя на лепешке старого коровьего дерьма, если бы любовь моя была чистой и безучастной? Да еще засунув в это дело палец, который я потом обсосал. Да как же так! Все мои мысли были сосредоточены на Лулу, и если этим сказано не все, то сказано достаточно, на мой взгляд. Так или иначе, но имя Лулу мне чертовски надоело, дам ей другое, которое больше бы ей подходило, например, Анна, оно подходит ей не больше, но это не важно. Итак, я думал об Анне, я, который приучил себя не думать ни о чем, кроме как о своих болях (причем об этих последних думать на всей скорости), и о шагах, которые необходимо предпринять, чтобы не окочуриться от голода, от холода или от стыда, но никогда о живых существах как таковых (знать бы еще, что это означает), как бы я ни противоречил себе, ныне или в будущем, в данном вопросе. Однако я всегда говорил и несомненно продолжу говорить о вещах, никогда прежде не существовавших, или существовавших, если вы настаиваете на обратном, но не тем существованием, которое я им приписываю. Кепи, например, существуют вне всякого сомнения, и вряд ли есть надежда, что они когда-нибудь исчезнут, но я лично никогда не носил кепи, нет, неверно. Где-то я написал, что они дали мне… шляпу. Впрочем, в действительности «они» не давали мне никакой шляпы, я всегда носил свою собственную шляпу, ту, которую подарил мне отец, и никогда не было у меня никакой другой шляпы, кроме этой. Кстати сказать, она последовала за мной в могилу. Итак, я думал об Анне, подолгу, подолгу, до двадцати, двадцати пяти минут и даже до получаса в день. Я получил эти числа посредством сложения других, меньших величин. Так, должно быть, родилась моя любовь. Следует ли заключить, что я любил ее той рассудочной любовью, которая в ином месте произвела из меня столько глупостей? Почему-то мне кажется, что нет. Ведь если бы любовь моя была такой разновидности, стал бы я наклоняться, чтобы начертать имя Анны на доисторических коровьих лепешках? Рвать крапиву голыми руками? И ощущать, как под моим черепом сотрясаются бесноватыми валиками ее ляжки? Ну же! Для того чтобы выйти, попытаться выйти из столь плачевного состояния, я вернулся к скамейке однажды вечером, в час, когда она обычно присоединялась ко мне. Ничто не указывало на ее присутствие, и я прождал напрасно. Стоял декабрь, если не январь, и холод соответствовал времени года, что разумно, ведь чего, как не разумности, ожидать от времен года. Однако, вернувшись в хлев, я поспешил замкнуть цепь доводов, которые обеспечили мне превосходную ночь, будучи основаны на факте, что у физического часа столько же возможностей быть по-разному прописанным в воздухе, в небе и даже в сердце, сколько у года – дней. Назавтра я пришел к скамейке раньше, намного раньше, сумерки едва сгустились, и все же оказалось слишком поздно, так как она уже сидела там, на скамье, под звякающим льдинками деревом, лицом к замерзшей воде. Я уже говорил вам, что упорством она обладала необычайным. Холмик побелел от инея. Я ничего не ощутил. Какой интерес ей в том, чтобы преследовать меня таким образом? Я спросил ее об этом не садясь, тяжело ступая взад и вперед. Мороз сковал тропинку. Она ответила, что не знает. Что она во мне нашла? Объяснит ли она мне хотя бы это, если возможно? Она ответила, что не может. Казалось, что она тепло одета. Руки ее облекала муфта. Я взглянул на муфту, помнится, и слезы выступили у меня на глазах. И все же я забыл, какого она цвета. Худо мне было. До недавнего времени я всегда плакал непринужденно, впрочем, безо всякой для себя выгоды. Приди мне в голову заплакать сейчас, я мог бы тужиться до посинения – не выкатилось бы ни слезинки. Худо мне. Рыдания могли быть вызваны различными предметами. Однако горечи я не ощущал. Если без видимой на то причины я проливал слезы, это означало, что на глаза мне попалось нечто незнакомое. Так что остается гадать, что именно вызвало у меня слезы тем вечером, муфта ли, замерзшая ли до шишковатости тропинка, чьи выпуклости ощущались под ногами как булыжники, или какая другая вещь, высмотренная за порогом сознания. Я словно видел ее впервые. Она сидела, съежившись и во что-то закутавшись, голова склонена, руки в муфте на коленях, ноги крепко сжаты и вытянуты, каблуки над землей. Без формы, без возраста, почти без жизни, она могла быть кем угодно, старухой или девочкой. Да вот еще ее манера говорить: «не знаю», «не могу». Только я один не знал, не мог.