Выбрать главу

Дайте мне стать затворницей: мое горе мне приятнее, чем ваши утешения. С ним я бы хотела остаться наедине на триста дней. Триста дней никого не видеть, не одеваться. Закрыть дверь к себе, как ее закрывали за теми вдовами, что могли вернуться в общество лишь по истечении десяти месяцев. Траур как образ жизни? Почему, когда «разженишься», нельзя тоже установить такой срок, который должны были бы уважать обе стороны, этакий карантин пустования?

В одно прекрасное воскресенье мой муж упаковал чемоданы, и тем же вечером он уже обосновался в квартире у другой (где, правда, уже не один месяц обитал наполовину и сердцем, и телом); в понедельник он оставил на почте заявление о «необходимости пересылать его корреспонденцию по новому адресу вплоть до особых распоряжений», во вторник объявил детям о своем намерении наградить их сводными братьями, в пятницу повез свою новую спутницу в Экс, в родительское гнездо. В позапрошлом году я оставила в шкафах их провансальского дома несколько летних платьев, другая теперь будет вешать туда свои; в комод моих сыновей, который я разрисовала сердечками и их инициалами, она будет складывать свои ночные рубашки, потом положит своих детей от «другого брака» в первые кроватки моих детей…

— Она все время дома, — сухо заявил мой муж, когда я спросила, как наши дети могут найти его. — Проще простого, они звонят ей, она передаст. И чтобы сразу с этим покончить: в доме у моей матери она тоже у себя дома.

Мне бы хотелось, как Дидоне, царице Карфагена, в последний раз обратить к любовнику мольбу не торопиться, подать мне, как милостыню, еще несколько недель, чтобы я свыклась с мыслью о разлуке. «Не старую нашу супружескую жизнь, что предал он, прошу я, он отказался от обещанного счастья. Лишь мгновения, прошу, самую малость, немного тишины, один день, два, чтобы могла я бредить, прошу отсрочки в отчаянии, счастье научило меня страдать…» — «Но он, — добавляет поэт, — к мольбам оставался глух. Бог закрыл ему слух».

Не только слух, но и глаза, и сердце. Наверняка в родительском доме он даже не заметит, как эта женщина будет избавляться от всякой ерунды, что я в свое время мастерила для наших детей, тогда, когда мы были еще нищими молодоженами: картонные коробки, обклеенные виниловой бумагой, из которых я делала ночные столики и ящики для игрушек, лоскутные подушки, электрические лампы, сооруженные из старых подсвечников и пустых бутылок, и эту красную кастрюльку, которую я оставила в углу, потому что двадцать лет назад она служила для подогревания бутылочек с молоком. По всему этому безвкусному барахлу давно плачет помойка. «Она там тоже у себя дома».

О, я совсем не хочу, чтобы мой муж умирал, но временами мне хочется, чтобы он был мертв! Если бы он умер, я потеряла бы только его…

Если бы мой траур был действительно трауром, я могла бы оплакивать его, не стыдясь отказываться от праздников и обещаний, предаваться, наконец, тихому узаконенному горю. Каждый бы, желая доставить мне приятное в моем несчастье, превозносил до заоблачных высот его заслуги. Всюду мне пели бы дифирамбы, и я бы их принимала. Муж принадлежал бы мне, никто не мог бы дотронуться до него — лишь для того, чтобы приласкать меня… Мне бы говорили: «Разве он не был похож на Роберта Редфорда?» И я бы отвечала: «Конечно! Только лучше!» — «Конечно, лучше!» — готов был бы подтвердить мой собеседник, да хоть Аполлон Бельведерский, только бы я успокоилась… «Помнишь, какого странного цвета были у него глаза? — вопрошала бы я. — Ни голубые, ни зеленые, как море в Бретани, этакий морской цвет канальских устриц. Когда я целовала эти глаза, мне хотелось их выпить; эти глаза, которые никогда не плакали». Я могла бы говорить: «Больше всего я любила в нем безмятежность. Никаких смен настроения, всегда великодушен, всегда думает, что все будет хорошо… Ему было нипочем любое испытание. Никогда я не слышала, чтобы он жаловался, никогда не видела, чтобы страдал». На этом моя собеседница (возможно, одна из его бывших любовниц) не выдержала бы и взорвалась: «Вот уж безмятежности и спокойствия в нем было меньше всего! Когда твой муж что-нибудь предпринимал, перед ним всегда шла женщина, она убирала с его дороги и крупные, и мелкие камешки! Всегда была какая-нибудь рабыня, чтобы расчищать дорогу, другая — дорогу вычищала, третья — укрепляла, для того чтобы, если понадобится, его было бы удобнее нести!» Тут я бы всепрощающе улыбнулась: «Конечно, но вспомни сама, достаточно было, чтобы он поднял на нас свои глаза, и за этот взгляд потерявшегося ребенка ему все прощали… Он был такой милый, такой трогательный!» Тут собеседница меланхолически и сдержанно заявит, встряхнув своей светлой гривой: «Да, он был неотразим! С ним связаны самые жестокие часы в моей жизни! Но это теперь все так далеко… Да, тебе есть отчего плакать, такого, как он, больше не найти! Мне его тоже не хватает…» И мы будем на пару вздыхать, смотря старый любительский фильм на восьмимиллиметровой пленке, где он еще в неимоверно расклешенных брюках и в кителе, «как у Мао», потом я в который раз предложу посмотреть еще раз, какая была наша свадьба. Потом — крещение первого ребенка. Наши сыновья, заинтересовавшись, какими они были маленькими, тоже присоединились бы к нам, а с экрана нам улыбался бы их отец — вечно молодой, с застывшей крупным планом улыбкой…