Долго-долго сижу я в этот вечер в своей комнате, думаю, припоминаю. Теперь я не плачу, только на сердце так пасмурно, серо и бесцветно. Вспоминается всё, что сейчас говорил Николай Александрович, рисуется лето день за днём. Вижу нашу скамеечку, ясное небо, звёзды, колеблющиеся белые цветы, точно снежную полянку; вижу лицо Николая Александровича, слышу его голос; ничто не дрожит в сердце от этого воспоминания, будто восстаёт сон, красивый сон, и ярче всего выделяются из него высокие кружевные головки тмина, жасминные кусты, усыпанные яркими благоухающими цветами… Сама не замечаю, как в голове моей складывается стихотворение. Я поспешно записываю его:
Последнее время как-то с особым интересом читается и думается мне. Я целый день с книгой; отчасти потому, что надо многое просмотреть по литературе для Дмитрия Николаевича, отчасти по собственному влечению. Скоро, вероятно, дадут домашнее сочинение. Интересно, на какой теме остановится Дмитрий Николаевич: на курсовой, то есть на Пушкине, или, как в прошлом году, даст тему отвлечённую? Впрочем, кажется, это его обычай, – первая тема всегда отвлечённая. Что же, пусть, тем лучше. Мне всегда легче пишется на отвлечённую; тут полный простор, можно залететь куда угодно, а в курсовой всегда связан определёнными рамками, это уже скорей изложение, пересказ того, что в учебнике литературы. Теперь запоем читаю Апухтина, который впервые попал мне в руки. Господи, какая это прелесть! Всё хорошо, я не знаю, что там лучше, – всё лучше. Как звучно, красиво! Сколько мысли! Малюсенькое стихотвореньице, и большая мысль; вот, например, его «Верхние ветви…» – всего шестнадцать строк, а сколько глубокого значения в этих двух последних строчках:
САМА НЕ ЗАМЕЧАЮ, КАК В ГОЛОВЕ МОЕЙ СКЛАДЫВАЕТСЯ СТИХОТВОРЕНИЕ
Да, понятно, большие люди всегда одиноки, их так мало, вероятно, так редко сталкивает их судьба друг с другом. Им всего мало – конечно, в духовном смысле, – они ищут чего-то высшего, большого, недосягаемого; окружающее представляется таким маленьким, ничтожным, что они не удостаивают даже кинуть на него оком. Они должны страдать. Мне иногда думается, что и наш Дмитрий Николаевич немножко в том же роде; обыденная среда не существует для него, он заносится куда-то выше. Прежде я просто считала его бессердечной, холодной сосулькой; неправда, я клеветала на него; бездушный человек не любит так поэзии, у него не будет дрожать голос, не будут светиться глаза при чтении стихов; вот их герои трогают его, а простые люди – нисколько. Неужели у него нет ни друга, ни так кого-нибудь, кого бы он любил? Быть вечно одному, ведь это так холодно, тоскливо. Я бы не могла. Может, и ему тяжело? Я даже как-то спросила об этом Веру.
– Я же давно говорила тебе, что Светлов глубокая натура, но ты, сразу невзлюбив его, решила, что он бездушный. Почему? Потому что он сдержан, не сходится с людьми, не показывает дна своей души? Как хорошо сказано у Некрасова про людей: «Без слёз им горе непонятно, без смеха – радость не видна». Впрочем, радости, не знаю, много ли было у Дмитрия Николаевича, а горя – достаточно.
– Ты предполагаешь только или знаешь о нём что-нибудь определённое?
– Да, кое-что я знаю… при случае, когда-нибудь расскажу.
У меня душа болит, глядя на Веру: с каждым днём она точно становится тоньше, прозрачнее.
– А как ты чувствуешь себя? Ничего не болит? – спрашиваю я.