Папа Карло, доведенный до отчаяния прогулами, двойками и разнообразными проделками Моськина, позвонил как-то директору обувной фабрики, где работали Федор и Изя. Папа Карло просил приструнить Моськина.
- Кого приструнить? - переспросил директор. - Федора Ивановича? Интересно! Я его буду струнить, а кто мне будет план давать? У меня, как Федор Иванович, люди на полу не валяются!
Когда Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой, никто, кроме Моськина, не обратил на это особого внимания. Федор отреагировал - по своему характеру - даже довольно миролюбиво.
- Ты бы заткнулась, дешевка, - посоветовал он. Но Афанасьева не хотела выпадать из жанра.
- Моськин Афанасьеву б..... назвал! - закричала она, бросаясь ко мне.
Никогда в жизни я так не терялась в классе, как в тот раз. Потеряв всякую способность соображать, я тупо смотрела на Афанасьеву и глупейшим образом повторяла:
- Пожалуйста, не преувеличивай.
Это было поздней осенью пятьдесят второго года. Я была уверена, что Афанасьева совершенно не собиралась оскорбить Изю, и тем более я должна была объяснить ей, что говорить такие слова - подло. Но я была так же твердо уверена, что класс меня не поддержит, и не знала, что делать, и только повторяла:
- Пожалуйста, не преувеличивай.
В это время сзади через сбившихся у первой парты ребят протиснулся тридцатипятилетний железнодорожник Николай Дьячков. Он подошел к Афанасьевой и сказал:
- Извинись.
- А Моськин Афанасьеву...
- Извинись! - сказал Дьячков.
- Извини, пожалуйста, - сказала Афанасьева.
- Теперь ты! - сказал Дьячков Федору.
- Извини, пожалуйста, - сказал и Федор.
Инцидент был исчерпан. Все пошли на химию. Много дней потом я думала: почему Дьячков смог, сумел, а я не смогла и не сумела?
12 января пятьдесят третьего года я вышла из школы с Ланиным. Наш завуч был невесел. Я просила, что случилось.
- Сегодня в "Правде" сообщение, - сказал он осторожно. - Раскрыта организация врачей-вредителей. Почти все - евреи. Очень неприятно.
Меня это не волновало. Меня вообще ничто не волновало, кроме дома и школы. Мой отец был крещеный еврей, родившийся в лютеранстве и принявший православие взрослым человеком, мать - русская дворянка. Вторая жена отца тоже русская. С обеими он венчался в церкви, и меня крестили. Я воспитывалась до восьми лет в семье матери, где отца ругали самыми черными словами за то, что он женился второй раз, но никогда я не слышала слова "жид". До войны я вообще не знала, что отец - еврей, это тогда не имело значения. В доме бывали друзья отца, русские и евреи, на пасху все вместе ели куличи и крашеные яйца - отец любил обряды. Я не знала, что национальность может иметь значение.
В войну я узнала это, но отец сказал, что к нам занес антисемитизм Гитлер и что это будет уничтожено вместе с фашизмом. Когда появились статьи о космополитах, когда отца выгнали из университета, где он восемнадцать лет заведовал кафедрой, - выгнали за то, что он космополит, и через три месяца арестовали, - я восприняла это как свою личную беду. Мне казалось, что ко всем остальным это не имеет отношения.
Обыски и аресты были для меня бытом. В детстве, пока я жила в семье матери, меня несколько раз перетаскивали ночью в соседнюю квартиру, потому что у деда шел обыск. Дед был "из бывших". Одно из первых моих воспоминаний - поездка с бабушкой к деду в ссылку. Очень интересная поездка и потому приятное воспоминание: поезд - впервые в жизни; лошадь и телега, устланная сеном, - впервые в жизни; темный дом и голые деревья вокруг него, и низенький заборчик, и дед в шляпе, в старинном долгополом пальто, встречающий нас у калитки.
Когда старики умерли и отцу удалось, наконец, взять меня к себе, был тридцать седьмой год. У нас время от времени появлялись дети знакомых отца и жили то несколько дней, то несколько месяцев в моей комнате. Я так к этому привыкла, что даже себя не спрашивала, где их родители.
Как и все дети, я знала, что вокруг - шпионы и надо их ловить, что вредители убили Горького, Павлик Морозов - герой, и Николай Иванович Ежов герой. Понятие вредителей настолько обыденно вошло в мою жизнь с детства, что я никогда над ним не задумывалась.
То, что произошло с моим отцом, было чудовищно. Остальное не имело ко мне отношения. В приемной МГБ на Кузнецком мосту я считала всех людей, стоявших в очереди, родственниками вредителей. Только мой отец был не виноват. Все остальные считали так же. Когда я начала догадываться, что здесь стоят такие же люди, как и я, сработал инстинкт самосохранения: я перестала об этом задумываться.
Когда Ланин сказал о врачах-вредителях, я посмотрела на него с недоумением: какое ему-то до этого дело? Он, видимо, понял мое недоумение как страх и не стал продолжать разговора.
В том же классе, что Афанасьева, Моськин, Левентов и Дьячков, учились две красивые рослые девицы: Каменкова и Пчелкина. Отец Пчелкиной был моим депутатом. Он занимал крупный пост в милиции, я должна была голосовать за него в Верховный Совет. Поскольку его дочь совершенно ничего не делала, я пошла к нему на прием в управление милиции и сказала, что не стану за него голосовать, если дочь не будет делать домашние задания. Он засмеялся - но со следующего дня все задания всегда были выполнены.
Если бы я понимала, что мой поход к Пчелкину - смелый и опасный шаг, я бы в жизни не пошла. Но я вовсе этого не понимала. С детства я слышала рассказы о том, как товарищ Сталин принял учительницу своего сына, и что сказал ей, и как сын после этого усмирился. Это казалось мне нормой.
Отец Каменковой был еще более заметным человеком. Кажется, он работал в МГБ. Точно я не знала. Обе девчонки были крупные, холеные, с большими красивыми руками и ногами, с прическами "венчик мира" (у меня тоже была такая прическа). Для детской школы они были переростками - им было лет по семнадцать, учились они в седьмом. Школу рабочей молодежи они воспринимали как ссылку, но приходили на уроки вечером, хотя и не работали: все-таки вечерняя публика была поинтереснее. Иногда они пропадали на два-три дня, на неделю: папа Карло по секрету сообщил мне, что девчонки сбегают из дома на какие-то загородные сборища.
Вскоре после двенадцатого января одна из этих девчонок сказала все тому же многострадальному Левентову: "Скоро мы вас всех выселим". Класс промолчал, и я тоже промолчала. Очень медленно я начинала понимать, что мое личное горе представляет собой не такое уж частное явление.
Когда кончилась война, я была в девятом классе. Я помнила - как самое святое воспоминание - речь Сталина третьего июля: я слышала ее по радио сама, одна из всей семьи, и запомнила, как запомнили все, стук его зубов о стакан и дрожь в голосе, когда он сказал: "Братья и сестры...".
Обыски и аресты ничего не изменили в моем детстве: я ночами мечтала сделать что-нибудь такое, чтобы он узнал, и похвалил, и обнял меня, как Мамлакат Нахангову. Если я не спала в полночь и из комнаты отца, где было включено радио, доносились звуки "Интернационала", я вставала из постели, босая, в ночной рубашке, завязывала поверх нее галстук и, замерев, держала салют. Мне до сих пор трудно не встать, когда играют "Интернационал".
Девятого мая сорок пятого года, вечером, я, как все, услышала голос Сталина: "Соотечественники и соотечественницы...".
Это был первый удар по моей любви к Вождю. Я хотела, чтобы он опять сказал: "братья и сестры". Он оскорбил меня, назвав соотечественницей: в тринадцать лет я ощутила себя ЕГО сестрой, готовой отдать за НЕГО жизнь теперь он отнял у меня слово, с которым я жила всю войну.
Я знала, что есть люди, которые позволяют себе говорить о НЕМ пренебрежительно. Еще до войны красивый и наглый мальчишка, впервые рассказавший мне о тайне деторождения, поведал мне у дачного колодца анекдот о Сталине. Мне было противно и страшно - я знала одно: об этом - как и о том, откуда берутся дети, - нельзя рассказать никому, даже отцу.