Выбрать главу

На крышах еще поблескивали остатки снега, но внизу, на тротуарах, были разлиты огромные лужи. За темными заборами шумели мокрые деревья. В желобах шумела и журчала вода, лившаяся с крыш в лужи.

Домик, в котором жил Фриц, оказался бревенчатым, с низкой еще засыпанной крупитчатым снегом кровлей. Мы подкрались к окну, осторожно прильнули лбами к мокрому стеклу и увидели такую картину.

Под потолком висела керосиновая лампа с подвернутым фитилем, слабо освещая убогую комнату, заставленную сундуками и разделенную на две части веревкой с бельем. В сумрачном полусвете белели распятые рубашки, до самого пола свисали кальсоны, простыни, пеленки. Еще никого не видя, мы услышали детский плач. Мы знали, что Фриц совершенно одинок и снимает комнату «на всем готовом» у какой-то женщины, – очевидно, это плакал ее ребенок. Делал он это таким хриплым и нудным голосом, что даже нам стало неприятно. А как же Фриц?

Неужели он может терпеть такое нытье? Не успели мы об этом подумать, как из-за веревки с бельем вынырнул он сам, без пиджака, в белом колпаке, похожем на вязаный чулок, в расстегнутых и, как всегда, спадающих брюках. Когда он подошел поближе, мы увидели, что он держит в руках странный предмет, завернутый в одеяло.

Предмет этот вдруг зашевелился, издавая уже знакомый нам хриплый и нудный писк.

Фриц зашагал быстрее, что-то бормоча себе под нос. Сначала мы услышали характерное «доннер-веттер-параплю!», но ребенок не унимался, и тогда Фриц начал декламировать свои любимые, хорошо знакомые нам латинские стихи:

Omnes eoden cogimur, omnium

Veraatur urna, serius ocius1.

Мы раскрыли рты и даже позабыли спрятаться, когда он подошел вплотную к окну. Но он нас не заметил. Он шагал вдоль веревки с бельем нервной торопливой походкой и тщательно пытался убаюкать плачущего ребенка одами Горация.

В жалком облике нашего латиниста, прижимающего к груди грязное одеяло с плачущим младенцем, как и в оде Горация и во всей обстановке этой захламленной, завешенной бельем комнате, слабо освещенной вонючим огоньком лампы, было столько грусти, безысходности, что нам всем стало не по себе. Мы отпрянули от окна, молча переглянулись и отправились домой.

Кто был этот одинокий, несчастный старик? Почему покинул он свою родину? Какие несчастья сломили его и превратили в чудака, посмешище для своих учеников? Не знаю. Что случилось с ним в дальнейшем, я тоже не знаю. Но чем дальше отдалялась от меня во времени эта странная фигура, тем яснее я понимал, что, собственно, произошло в те далекие годы и почему так невзлюбил меня этот поклонник и раб латинского языка. Сломленный жизнью и тяжелыми, неведомыми мне бедами, он покорился судьбе и возвел покорность в идеал. Вот почему он раздражался каждый раз, когда встречал среди своих учеников характер и склад ума, противоположные его собственному. Повышенная любознательность, страсть к новизне, дух протеста, все, чего Фриц не любил, – все это, ему казалось, он увидел во мне.

Я никогда не забывал Фрица. Всякий раз, когда длительные, тяжелые неудачи выдвигали и передо мной соблазн покорности, всякий раз, когда одолевала усталость, я вспоминал старика в колпаке и сползающих с живота брюках, пытающегося убаюкать младенца латинскими стихами:

Sors exitura et nos in acternum

Exitiura irapositura cymble…1

Покориться? Что это меняет? Сама жизнь есть непокорность стихии, островок сопротивления беспорядку и разрушению. Покорность? Нет, все что угодно, только не это!

Снитовский Это произошло в четвертом классе гимназии. Фриц уже не был нашим классным наставником, и я мог спокойно брать на дом любую книгу из школьной библиотеки.

Но их было не так уж много. Тогда я начал искать книги вне гимназии.

Однажды я получил за две пачки папирос доступ к библиотеке бывшего нотариуса Снитовского, приемного отца одного из моих соучеников по четвертому классу гимназии, Витольда, длинноногого подростка с птичьим лицом, которого интересовали в жизни только две вещи: папиросы и игра в шахматы. Домик, куда привел меня Витольд, был запущен и обшарпан не меньше, чем его обитатели: старик Снитовский, его журавлеобразный приемыш и какая-то еще не старая женщина в чем-то облинявшем, застиранном, с худыми, бледными руками и испуганным лицом – не то жена, не то прислуга бывшего нотариуса. Комната, где хранились книги, была самой унылой в доме: голые стены с рваными обоями, немытые окна, грязный земляной пол; книжные шкафы – запыленные, с разбитыми стеклами – стояли раскрытые, опутанные паутиной, от них пахло сыростью, куриным пометом, мышами.

Но когда я увидел длинные ряды книг с потемневшими надписями на желтых, серых и чернух корешках, когда раскрыл наугад первые тома суворинских и марксовых изданий, когда прочел первые заголовки, – это запущенное, уже много лет сохнувшее и желтевшее в шкафах, редкое, никогда прежде не виданное мною книжное богатство привело меня в такое волнение, что я тут же обещал Витольду еще две пачки папирос и десяток шоколадных конфет в придачу, если он позволит мне забрать с собой столько книг, сколько влезет в мой потрепанный школьный ранец.

Хотя я просил книги «не насовсем», ясно было, что в этом доме они никому не нужны, меньше всего тому, кто когда-то их собирал, маленькому старичку с козлиной бородкой. Одна нога и рука его были парализованы, и это делало его похожим на птицу, волочащую перебитые крылья. Когда я уходил в первый раз, крепко зажав в руках ранец, набитый книгами, я столкнулся с ним в голых сенцах и замер от страха и неожиданности: вот он сейчас заметит мой разбухший ранец, остановит и все заберет. Но, встретив пустой, равнодушный взгляд жидких темно-зеленых глаз застарелого пьяницы, я понял, что мне нечего опасаться. По молчаливому уговору Витольд никогда не спрашивал о взятых томах, и я повадился ходить к нему по два-три раза в неделю, принося с собой папиросы, табак, конфеты и перетаскивая домой каждый раз полный ранец книг, – я даже специально его распорол с одного края, чтобы он вмещал побольше.

Чего только не было в этой странной энциклопедической библиотеке спившегося нотариуса! Сочинения Шопенгауэра и «История цивилизации в Англии», Герберт Спенсер и Макс Нордау, Монтескье и Шахразада, Вольтер и «Путешествия Ливингстона»…

И какое это было волнующее и сулящее счастье занятие!

Принеся домой очередную пачку книг, я мчался в аптеку, покупал бутылочку карболки и, разложив на стульях во дворе свои сокровища, подвергал их «дезинфекции»: тщательно выветривал запах мышей и пропитывал книги карболкой и скипидаром.

Я никогда не забуду чувства ожидания чего-то неизъяснимо прекрасного, охватывавшего меня каждый раз, когда я смотрел, как ветер тихо шевелит и перелистывает пожелтевшие страницы только что приобретенных томов. Чем ученее и непонятнее для меня был предмет, о котором они трактовали, чем загадочнее заголовки и наспех просмотренное оглавление, тем радостнее билось сердце, тем быстрее росла надежда узнать то, чего я еще не знал, понять то, чего не понимал, найти наконец ответ на мучительно беспорядочные вопросы, шевелившиеся во мне.

После каждой вновь приобретенной и принесенной домой книги меня охватывало такое нетерпение, что хотелось как можно скорей, уже сегодня, сейчас, еще до обеда, который давно стыл на столе, – пусть их там сердятся и бранятся! – засесть за чтение и разобраться в этих новых словах, понятиях, мыслях.

Где она, эта счастливая уверенность? Неужели и сладость познания, и страсти любопытства, и радости уяснения нового тоже подвержены старению?

Благая, счастливая вера в бесконечные возможности разума и непобедимость разумного, столько раз поддерживавшая меня в тяжелые минуты, когда жизнь грубо опрокидывала все мои представления и стройные теории, блаженная, счастливая вера, неужели я и тебя могу потерять когда-нибудь?

Одна из взятых мною у Снитовского книг называлась: «Проблемы социализма и задачи социал-демократии». Она была объемистая, тяжелая, в черном блестящем переплете, и я положил ее в ранец именно потому, что меня поразили непонятные слова: «социализм»,

«марксизм», «социал-демократия» и странные названия глав: «Гегелианский диалектический метод», «Движение доходности», «Марксизм и теория кризисов».