Я подумала, что с Димой Гриневым все как будто в порядке; вот он шагает по заснеженной улице, похожий на маленького мальчика, закутанного в мамкин платок, и они с Леней о чем-то горячо спорят. Я знала, что все у них давно решено — и как Дима поедет в Крым лечиться, и как они потом будут вместе учиться на курсах; нерешенными были только подробности, и одна из них — где им лучше жить, в Одессе или в Москве, — всегда вызывала горячие споры.
Я не стала слушать, о чем они спорят. Я думала теперь о своей подруге Жене, которая согласилась бежать с нами, но я знала, что она нерешительная, может передумать в последнюю минуту. Вот и Женин дом, одноэтажный, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. Дима и Леня остались на улице, а я вошла через калитку во двор, оттуда на кухню и сразу же услышала знакомый монотонный голос Жениной матери. Старуха стояла у буфета, подперев рукой увядшую щеку, и, как всегда, пилила Женю, сидевшую за столом с каким-то шитьем. Женя училась шить, но мать этого не одобряла, и я услышала, уже в который раз, все ту же песенку:
«Ой, для чего я тебя родила на белый свет? Вместо того чтобы выйти замуж за хорошего человека, ты накалываешь себе иголками пальцы. Лучше бы они у тебя совсем отсохли… Лучше бы ты совсем не родилась, чем позорить меня на старости лет. Что бы сказал твой бедный отец — он, наверное, и сейчас переворачивается в гробу от стыда. Ой, зачем только я родила тебя на белый свет?»
Женя перекусила нитку и сказала, держа иголку во рту:
«Перестань ругаться, мама, ты не понимаешь…»
«Что я не понимаю? Твоих глупостей не понимаю? Слыхано ли дело, чтобы родная дочь доктора Бендерского стала портняжеской девкой? Почему бы тебе не выйти замуж за приличного человека? Если ты станешь портнихой — что скажут люди? Никто уж тебя не возьмет, кроме лодыря, пьяницы, бродяги или каторжника».
«Да замолчи ты, ради бога, мама! В Советском Союзе девушки самостоятельно работают, и у них есть все права».
«В Советском Союзе? — взвизгнула старуха. — Убирайся в свой Советский Союз, если он тебе так нравится! Убирайся из моего дома и дай мне дожить жизнь спокойно».
«И уйду! — сказала Женя и, увидев меня в дверях, бросилась ко мне с плачем: — Ты слышала, Аннушка? Она сама это сказала. Ты слышала?»
Пока Женя одевалась, натягивая на себя как попало теплые вещи, из кухни доносились монотонные причитания старухи. Потом она что-то опрокинула и зарыдала. Женя тоже всхлипывала и все время повторяла: «Ты слышала? Она сама это сказала. Не жалею я теперь ни капельки, что ухожу. О господи, она сама это сказала. Ты слышала?»
Теперь нас было уже четверо, а Борис ждал у своего дома, куда должен был прийти и Петруц, шестой товарищ из нашей группы. Когда мы подошли к будке сапожника на Комендантской, выяснилось, что Петруц еще не приходил. Он жил на магале, где-то в Борисовке, никто из нас у него не бывал, только Боря говорил, что знает примерно, где это, и мы решили, не теряя времени, отправиться туда вдвоем с Борей, а остальные пусть ждут на месте, — может быть, Петруц придет сюда другой дорогой.
Я знала, что Петруц из цыганской семьи, отец его ходил по базару в рваном жилете, нечесаный, небритый, с льдистым бельмом на одном глазу, настоящий цыган, который не то покупал, не то продавал что-то мужикам на базаре, но жил не в таборе, а в Борисовке. Я никогда не могла понять, как попал Петруц в гимназию, проучился он всего лишь три года, потом перестал ходить в класс, но продолжал дружить с нами, хотя никого из нас не звал к себе и сам приходил в город только вечером, когда не видно было, в каких он потрепанных штанах и что ботинки у него завязаны веревочками. Мне он всегда нравился, потому что он был тихий и у него были голубые глаза на темном красивом лице и тонкий орлиный нос. И голос у него был красивый, и он замечательно пел цыганские и украинские песни. Когда Борис начал собирать компанию для перехода через Днестр, Петруц согласился первый, но мне все-таки непонятно было, что за жизнь он ведет дома, чем занимается, и я спросила Борю, когда мы отправились в путь: «Кто все-таки отец Петруца — бочар?» — «Не знаю, — сказал Борис. — Петруц стыдится отца и очень любит мать и сестру. Он несчастный, но хороший парень. Больше я ничего не знаю».
Мы прошли всю Харузинскую, мимо закрытых мануфактурных лавок и киосков с прохладительными напитками, мимо собора с чуть блестевшим золотым куполом, терявшимся в беззвездном небе, мимо щитов с газетными афишами и шипящих газовых фонарей. Потом мы начали подниматься в гору к Борисовке, мимо обледеневших кирпичных стен каких-то амбаров и лачуг с закрытыми ставнями, мимо пустырей, где среди снега блестели кучи щебня и отбросов. Было пусто, холодно, снег скрипел под нашими подошвами, снег лежал на домах высокими шапками, и кое-где, пробивая снег, поднимался с крыш дым. Мы шли и не знали, куда идти, пока к нам не пристал какой-то парень в полушубке, с расстегнутым воротом рубашки на темной голой груди. Мы спросили, не знает ли он, где тут живет цыган-бочар, отец Петруца. Парень почему-то обрадовался и схватил Борю за руку: «Турку знаешь? Идем, идем, я покажу, прямо в дом приведу. А ты Турку знаешь?» Он дышал нам в лицо, от него несло вином, меня он, видимо, тоже принял за мальчишку, так как я была в длинном пальто до земли и в барашковой шапке, а у него самого был расстегнут полушубок — ему было жарко. Всю дорогу он шумно дышал, вертел руками и бормотал: «Турку знаешь? Идем, идем, я вас прямо в дом приведу. Знаешь Турку?»