Выбрать главу

Долго, со вкусом, автор тюремного послания перечисляет, чего он лишился (а у них, шумных „вечевых“ собутыльников, — все это есть):

Еще расцвет душистой розыИ свод лазоревых небесДля ваших взоров не исчез.Вам чужды темные угрозыКак лед, холодного суда,И не коснулась клеветаДо ваших дел и жизни тайной,И не дерзнул еще порокУгрюмый сделать вам упрекИ потревожить дух печальный.Еще небесный воздух тамСтруится легкими волнамиИ не гнетет дыханье вам,Как в гробе, смрадными парами.Не будит вас в ночи глухойУгрюмый оклик часовогоИ резкий звук ружья стального…

Раевский не первоклассный поэт, — но сильный, сердитый, напористый.

Вполне возможно, что Пушкин рядом, в Кишиневе, отозвался на эти стихи в своем „Узнике“ (тоже в 1822-м!):

Мы вольные птицы; пора, брат, пора!Туда, где за тучей белеет гора,Туда, где синеют морские края,Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..

Не побывав в тюрьме, Пушкин знает тюрьму.

* * *

Вернемся, однако, к длинному стихотворному письму „К друзьям в Кишинев“; здесь перечислены главнейшие происшествия, случившиеся после ареста, — и, может быть, майор нарочно повествует о них в стихах, чтобы в случае перехвата прикинуться дурачком и сослаться на простительную, неодолимую страсть к поэзии (к этому приему — перекликаться стихами или песнями — прибегнут в недалеком будущем декабристы — узники Петропавловской крепости, а Евгения Гинзбург и другие заключенные Казанской тюрьмы — в 1937 году).

Грозил мне смертным приговором„По воле царской“ трибунал.„По воле царской?“ — я сказал,И дал ответ понятным взором.И этот черный трибуналИскал не правды обнаженной,Он двух свидетелей искалИ их нашел в толпе презренной.Напрасно голос громовойМне верной черни боевойВ мою защиту отзывался,Сей голос смелый пред судомБыл назван тайным мятежомИ в подозрении остался.Но я сослался на закон,Как на гранит народных зданий.„В устах царя, — сказали, — он,В его самодержавной длани,И слово буйное „закон“В устах определенной жертвыЕсть дерзновенный звук и мертвый…“Итак, исчез прелестный сон!..

Перед следователями — ни вздоха, ни секундной слабости. Иное дело — стихи, да еще к друзьям.

Коли выпала такая доля, можно заглянуть и в будущее; и тут уж — верное пророчество, потаенное эхо тех давних упоминаний о Востоке и Сибири, что звучали много лет назад в стихах к другу Батенькову.

Исчезнет все, как в вечность день;Из милой родины изгнанный,Средь черни дикой, зверонравнойЯ буду жизнь влачить, как тень,Вдали от ветреного света,В жилье тунгуса иль бурета,Где вечно царствует зимаИ где природа как тюрьма;Где прежде жертвы зверской власти,Как я, свои влачили дни;Где я погибну, как они,Под игом скорбей и напастей.

Стихотворцы недаром боятся собственных пророчеств. Одни довольно точно описывают дуэль, где „поэт роняет молча пистолет…“; другой через шесть лет видит себя среди тунгусов и бурят.

Географию Раевский знает очень хорошо: в „прописях“ для юнкеров и солдат — Байкал, Ангара…

В конце же письма-поэмы — как бы отчет своему генералу, повторяющий то, что сказано Киселеву; отчет, который, конечно, со временем прочтет бывший командир 16-й дивизии,

— Скажите от меня Орлову,Что я судьбу мою суровуС терпеньем мраморным сносил,Нигде себе не изменилИ в дни убийственныя жизниНемрачен был, как день весной,И даже мыслью и душойОтторгнул право укоризны.Простите…

Понимаем, отчего многие переписчики принимали эти строки за рылеевские: рассказывают, что накануне казни, в крепости, Кондратий Федорович выцарапал гвоздем на оловянной тарелке:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну,За дело правое я в ней,И мне ль стыдиться сих цепей,Коли ношу их за отчизну.

В конце послания из Тираспольской крепости помещено поэтическое предсказание того, что будет в стране: не первое в русской литературе, но одно из первых — желанная и страшная картина того, что должно произойти.

Простите… Там для вас, друзья,Горит денница на востокеИ отразилася заряВ шумящем кровию потоке.Под тень священную знамен,На поле славы боевоеЗовет вас долг — добро святое.Спешите! Там волкальный звонПоколебал подземны сводыИ пробудил народный сонИ гидру дремлющей свободы!

Они знают не только географию, но также историю, особенно недавнюю: французская революция, якобинский террор, реки крови, Наполеон. Взывая к революции и свободе, Раевский, конечно, восклицает — „добро святое“; но рядом, как печальное эхо, „шумящий кровию поток“, „волкальный звон“ (то есть страшный шум смертного пира, исходящий из подземного царства древних германцев). Наконец, сильный образ — „гидра дремлющей свободы!“

Заключенный Тираспольской крепости хочет взрыва, хотя бы потому, что „темницы рухнут“, но понимает или поэтически предчувствует, что будет страшно; что многим (наверное, и ему самому!) не сносить головы.

Пророческое мастерство Раевского производит впечатление и на того друга-поэта, который еще лучше сочиняет…

* * *

Мы не знаем, кто именно, но, очевидно, верный офицер летом 1822-го вручит стихотворное послание „певцу Кавказа“. Несколько раньше это было бы трудно сделать, ибо почти месяц Александр Сергеевич находился под арестом за очередную лихую выходку.

В кругу старинных друзей, где не хватает только Раевского, Пушкин готовит новые проказы, между прочим сочиняет озорную поэму о царе Никите и его дочерях, затевает дуэль с офицером Зубовым; стихотворное письмо Раевского ложится на пушкинский стол рядом с почти готовым „Кавказским пленником“, „К Овидию“, набросками „Бахчисарайского фонтана“.

Конечно, Пушкину неловко читать про себя, что он „пьет дар Гебы“, „рвет свежие цветы“; но дело не в бытовых подробностях; Раевский даже из-под стражи продолжает давний многомесячный спор о назначении поэта…

Господи, где и как только не спорят в России!

Сорок лет спустя роман Чернышевского „Что делать?“, написанный в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, вызовет знаменитый отзыв Писарева, который сочиняется в другой камере той же крепости…

В 1822-м один из поэтов-собеседников в тюрьме, другой — „в полусвободной доле“.

Пройдет два года, и Пушкин будет переведен в более тяжелую ссылку, под надзор, в Михайловское —

Из края в край преследуем грозой,Запутанный в сетях судьбы суровой…

Такая уж у него была судьба — гонимому приветствовать и ободрять еще более гонимых. Через пять лет напишет „Во глубине сибирских руд“; но ведь и сейчас, в 1822-м, надо как-то отозваться на призыв приятеля, острого собеседника, обладателя „мраморного терпенья“, мечтающего украсить Пушкина „лаврами Бейрона“ и притом поучающего из Тираспольской крепости: