„Не знаем, благословил ли народ перемену своих гражданских уставов? Насладился ли счастливою тишиною, редко известною в обществах народных? Или пожалел о древней вольности? Хотя новейшие летописцы говорят, что славяне скоро вознегодовали на рабство, и какой-то Вадим, именуемый Храбрым, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими из своих единомышленников в Новограде — случай вероятный: люди, привыкшие к вольности, от ужасов безначалия могли пожелать властителей, но могли и раскаяться, ежели варяги, единоземцы и друзья Рюриковы, утесняли их — однако ж сие известие, не будучи основано на древних сказаниях Нестора, кажется одною догадкою и вымыслом“.
Историк допускает, что ничего этого не было, и Вадима, может быть, не было; но если был, то надо взглянуть сразу с обеих сторон. Будущее за Рюриком, за крепким монархом, но можно понять и тех, кто привык к вольности. В исторической драме равные права имеют обе позиции…
Карамзин, несомненно стремившийся к объективной, высокой истине, многим пламенным современникам показался, однако, чересчур сложным и „равнодушным“. Совершенно не устраивает подобный философский взгляд, например, Рылеева; Вадим для него свой брат (и, разумеется, в это время сходно думает уже и Владимир Раевский).
По Рылееву — как Вадим восстал в 800-х годах, так и мы в 1800-х!
Однако вождь декабристов тут же испытывает героя и себя, обращаясь к нравственно труднейшей теме: но если сограждане не хотят, не готовы к бунту — прав ли тогда Вадим?
Набросок Рылеева не окончен, но его герой готов ввязаться в бой; подобно автору, знает, что его „погибель ждет“, но восклицает: „А все-таки надо!“
Лет за 30 до того, при Екатерине, Княжнине, главный вопрос был — за Рюрика или Вадима? Теперь же, в 1820-х, заговорщики, конечно, за Вадима, но главный вопрос: „Их от бед спасти насильственно“?
Как при таких обстоятельствах и Пушкину не впасть в „вадимство“?
Сначала (можно сказать, на глазах Раевского!) он начал поэму: Вадим спрашивает у сообщников, каково настроение новгородцев, и узнает:…народ нетерпеливый,
Вадим, узнав об этом, отзывается:
На этих словах Пушкин останавливается, и мы уж знаем, что если стихотворное послание или поэма у него не идут (вспомним неоконченный ответ Раевскому), то здесь причина не творческая, но идейная…
Сохранился сложный план неосуществленной части: пушкинский Вадим готовит бунт, Новгород колеблется, кипят страсти, но внезапно появляются фигуры, у прежних авторов неизвестные или едва намеченные. Особенно интересен знатный новгородец, некогда друг Вадима по имени Громвал. Этот человек на стороне Рюрика из самых лучших побуждений, но ему не нравится, что новый правитель презирает народ; поэтому Громвал колеблется, находит доводы за Вадима и против: в результате этого гибнут близкие люди, неясна и судьба сомневающегося. Может быть, Пушкин уж примеряется здесь к своему будущему: свободный человек, не желающий примкнуть исключительно к одному лагерю, — мирящийся с царем, но думающий об опальных друзьях…
Так или иначе, но в 1822-м поэма не пошла; позже возникнет и погаснет замысел трагедии о Вадиме…
Пройдут годы, уйдут на казнь и в каторгу декабристы, — и Пушкин вдруг напечатает начало неоконченной поэмы, которое мы только что цитировали; однако даже имени главного героя автор не доверит печати: Вадим, знак революции, под запретом.
Не окончил Пушкин своих Вадимов, наверное, потому, что не находил ведущей, глубокой мысли. Он постепенно охладевает к древнерусскому замыслу, не собираясь уподобиться Вадиму или поклониться Рюрику…
Вот каков был в 1820-х годах Вадим Храбрый, революционер 1860-х.
Вот сколько подтекста было за восклицанием Пушкина: „Раевский упорно хочет брать все из русской истории… О Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме“. Пушкин как-то недоволен, не скрывает своего неудовольствия от друзей, на воле спорит с узником Раевским (который всех зовет в партию Вадима) — „и вдруг остановился“.
„Как это хорошо…“
После длинного отступления мы вернулись к той описанной Липранди внезапной „остановке“…
Раевский в тюрьме, Пушкин читает тюремное послание.
Неоконченный стихотворный ответ Раевскому, незавершенный Вадим при сем присутствуют…
Липранди:
…и вдруг (Пушкин) остановился. „Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“, — и пр. Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. Па вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:
Он повторил последнюю строчку… и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца“.
О, это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости…
Раевский в очень сильных, энергических словах выразил уже ходившую мысль (она у Рылеева, Пушкина, в их „Вадимах“) — о рабстве, забитости, страхе „истукана, немого народа“.
Отсюда возможны разные выводы: либо сдаться, „уйти к властям“; либо заколебаться, задуматься: либо — „но я не изменю!“.
Раевский рисует грустную, отчаянно-грустную картину —
Но вдруг сразу вслед за этим, кажется даже вопреки этому, Владимир Федосеевич снова оптимист — и пророчествует своему народу:
Это в роде Тираспольской крепости. Для Пушкина — слишком революционно, опасно, — притом что поэт отнюдь не остыл…
Именно весной и летом 1822 года хроника его жизни полна, например, такими происшествиями.
За обедом у Инзова объявляет полковнику Эйсмонту,
„что он никогда крепостных людей за собой иметь не будет, потому что не ручается составить их благополучие, и всякого владеющего крестьянами почитает бесчестным, исключая отца своего, который хотя честен, но не имеет на этот счет одинаковых с ним правил. Эйсмонт ловил Пушкина на словах, но не мог выдержать с ним равенства в состязании“.
В другой раз Долгоруков описывает, как Пушкин, опять же за обедом у Инзова, „составляя, так сказать, душу собрания“, рассказывает, „по обыкновению, разные анекдоты“, потом рассуждает
„о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: „Прежде народы восставали один против другого, теперь король неаполитанский воюет с народом, прусский воюет с народом, гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх“. Глубокое молчание после этих слов продолжается несколько минут, и Инзов прерывает его, „повернув разговор на другие предметы““.