Выбрать главу

– От спасибо, сынок. Дать бы тебе чего, да нету.

– А мне, баушка, ничего не надо.

– Не надо. Всякому надо.

И пошла в очередь. Встала последней.

– Баушка, ты чего? А ну, граждане, пропустите старушку. Она свое отстояла.

– Как вы шумите... – строгая женщина за стеклом ненавистно нацелилась папиросой. – Голова от вас болит.

Баба Маня съежилась до малых размеров, утешила по всегдашней привычке:

– Дочка... Завтра воскресенье. Отдохнешь от нас...

– С вами отдохнешь, – взяла счет, повозилась недолго, сказала неодобрительно: – Скоро с пятаками начнут ходить. В кассу.

– Чего?

– В кассу!

Баба Маня отступила поскорее на шаг, робко окликнула со стороны:

– Дочка, сколько там у меня?

– Семьдесят один рубль.

– Как – семьдесят один?.. – всполошилась. – Прошлый раз семьсот было!

– Это по-старому семьсот, а по-новому – семьдесят один.

– Не знаю я вашего – по-новому. Семьсот у меня...

Путают путаники! То им по-старому, то по-новому… Не успела к календарю привыкнуть, теперь с деньгами ералаш. Семьсот у нее. Семьсот! Семь, значит, сотен.

8

Пошла в кассу, отдала рубль, получила назад мятую книжку.

Кассирша – рыхлая, студенистая, ползет из платья на все стороны. Обмякла на стуле, глядит утомленно, свечой в духоте оплывает. Ей жарко, кассирше. У нее потливость. Только начала работать, а на платье под мышками – мокрые круги.

– Если не секрет, – поинтересовалась расслабленно, – на что копите?

– А на похороны, – тут же объяснила баба Маня. – На поминки.

– Разве на семьдесят рублей похоронишь? – засомневалась та. – Нужно двести.

– Двести, – обрадовалась баба Маня. – А у меня семьсот...

– Двести, – повторила та. – Никак не меньше.

– Ерунда, – оборвала строгая женщина и сильным толчком пустила под стол струю дыма. – На сто рублей можно очень прилично похоронить. И поминки справить. И все, как положено.

– Не... – через силу возразила кассирша. – Одной сотни не хватит. На гроб надо, на машину надо, венок, ленты, грузчику с шофером, потом на кладбище... – Голос ее замирал, становился неслышным: – А поминки... А нищим... Только вынимай. Меньше двухсот не обойдешься.

– Сто, – строгая женщина уже сердилась. – От силы – сто двадцать.

– Двести... – шепнула кассирша и бессильно обмахнулась платочком. – Скольких перехоронила, и все по двести.

– Не спорьте, – строгая женщина глядела ненавистно. – Вечно вы спорите. Такую старушку отлично можно похоронить за сто двадцать.

– Граждане! – закричал парень в кожаной куртке. – Что это вы живую хороните? Баушка, не слушай их.

Но баба Маня слушала с интересом. Глядела на всех ласково, улыбалась умильно, получала удовольствие. Будто не о ней речь.

– Сто рублей, – повторила строгая женщина. – Сто – сто двадцать.

– Вполне с вами согласен, – подольстился к ней сладенький старичок из очереди. – СОБЕС, вон, двадцатку дает, и ничего – хоронят.

– Меня за двадцатку не похоронишь, – засмеялась толстая кассирша и грузно затрясла рыхлым телом. – Я тяжелая. За меня грузчики больше стребуют.

– Грузчики обойдутся, – отрубила строгая женщина. – Им жалованье платят. Венок не нужен. Ленты тоже. Нищих оделять – только баловать. Если экономно, сотни вполне хватит.

– Нет уж... – кассирша даже обиделась. – Чего это напоследок экономить? Кому дашь, хоть спасибо скажет. А то под ругань и закопают.

– Женщины! – завопил парень. – Кончайте эти разговоры. На нервы действует...

– Нежный какой. Сейчас у него нервы, а потом хоронить не на что будет.

– Его СОБЕС похоронит, – хихикнул сладенький старичок. – За двадцать рублей.

– Да я... – захлебнулся парень. – Я, может, разобьюсь еще... Хоронить нечего будет.

– А ты кто есть?

– Летчик, вот кто!

Все замолчали.

– Летчик – не летчик, – примирительно сказала толстая кассирша, – а от этого не уйти. Как постареешь, копи, парень, двести рублей.

– Сто! – крикнула строгая женщина. – Сто, не больше!

– Двести... – кассирша оплывала на глазах, но держалась стойко. – Я, мамаша, помру скоро. Мне ли не знать?

– Чего тебе помирать? – отшутилась баба Маня. – Теперь лето. Летом, вон, и мухи оживают.

– Не, мамаша, я сон видала. Говорит мне кто-то, с лица темный: "Тебе помирать скоро". А я: "Чего это помирать? Поживу еще". – "Мало ли что... – кричит. – Помирать тебе – и точка!"

Вся очередь притихла, глядела на кассиршу с жалостью, будто прощалась.

– Зеркало разбить, – добавил сладенький старичок, – тоже к смерти. А еще, будто зубы во сне выпадают.

– Да ну вас к черту! – взбеленился парень. – Накаркаете тут... Мне к вечеру в Хабаровск лететь!

И выскочил на улицу.

– Летчики, – сказала строгая женщина, – они все психованные.

– Ничего... – мечтательно сощурился старичок. – Хоронили мы и летчиков.

– За двести рублей, – шепотом откликнулась толстая кассирша, – кого хошь похоронишь...

– Сто!

– Не, двести...

– Хватит! – взвизгнула строгая женщина и смяла изжеванную папиросу. – Я устала с вами!..

– Двести, – упрямо повторяла чуть живая кассирша. – Скольких перехоронила...

Но баба Маня уже не слушала. Заворачивала сберегательную книжку обратно в тряпицу, опускала в глубокий карман, пристегивала булавкой, шептала успокоенно:

– Нужно двести, а у меня семь сот. У меня больше... У меня хватит...

Радость-то какая! Накопила, девки, накопила!.. Теперь и помирать не грех. Помрет – в тягость не будет. Так бы и задрала голову кверху, так бы и крикнула в самое небо: "Забирайте меня! Я совсем готовая!"

Шла по улице, подолом обтирала стеночки, глядела на всех с удовольствием. Вот она какая хозяйственная, вот какая заботливая: из жизни уходит – все дела за собой подбирает. Не то, что нынешние торопыги. Торчком, рывком, кое-как. Как жили, так и помирают. А баба Маня ляжет в гроб, руки на груди сложит: все, отработала, свой срок, жизнью до конца попользовалась, и нет за ней, за бабой Маней, никаких долгов.

Пора уж.

Самое время.

Деньги скоплены – нужно помирать.

Тут она и увидала в сторонке своего мужика. Дед Никодимов стоял с неразлучной детской коляской у мусорных баков, выбирал оттуда утильные вещи.

– Старый, – позвала баба Маня, – а старый... А я ить помру скоро...

И прослезилась от жалости.

9

Дед Никодимов даже не обернулся. Старательно ковырял палкой в мусорном баке, по сторонам не глядел. В блеклой, стираной ковбойке, в байковых, затертых на заду лыжных штанах, на ногах – кеды.

– Дед... Слышь, чего говорю?

Лицо у деда длинное, по лошадиному костлявое, все во вмятинах-отметинах, как лунная поверхность, словно всю жизнь долбили дедово лицо неумолимые метеориты. Глаза навыкате, нос тонким крючком, рот – щелью от копилки, волос на голове слабый, редким пухом, уши прижаты к черепу, как у загнанного волка, виски впалые, щеки провалены вглубь, будто друг в дружку изнутри упираются, и щетина на них жесткая, проволочная, что на "ерше", которым чистят бутылки.

– Дед, – огорчилась баба Маня, – помру – осиротеешь...

Дед Никодимов не стал с ней говорить. Дед с детства уходил от разговоров. Дед не терпел пустой болтовни, лишних слов, всяких ненужных собраний: угорал дед на собраниях. Даже воробьев не терпел: чирикают, сволочи. Даже кошек – мяукают. Даже петухов – орут почем зря. Вот только с лошадьми хорошо сходился, да еще с самим собой. Иной раз месяцами слова не скажет, а когда – хочешь, не хочешь – надо говорить, первое, застоявшееся слово с трудом выползает через отвыкшее от разговоров горло.

– Старый, – пожалела баба Маня, – а старый. Пошли – супчику плесну. Промялся, небось...

Дед Никодимов молчком уходил со двора. Сам длинный, ноги тощие, голенастые, в коленках не гнутся: шел дед по асфальту, как грач по пашне. Шел – припадал на ногу. Давным-давно, еще в молодости, груженым возом ступню переехало, размозжило косточки. И потому прозвище деду с незапамятных времен: "Рупь-двадцать". Здоровой ногой – рупь, больной – двадцать. Здоровой – руль. Больной – двадцать. Рупь-двадцать... Рупь-двадцать... Уходил хромой дед со двора со своей детской коляской: железо у коляски ржавое, колеса вихлявые, с поросячьим визгом, и внутри, вместо ребенка, пустые мешки под утиль.