Отводим мы Козича в сторонку и обещаем ему — кровь за слово! — вернуть перо к рассвету и еще три короба чего впридачу. Уж оченно нам броня та с большими бляхами понравилась! И неважно, кто ее одевать будет. Загорелись-разохотились — страсть!
Козич — широкий человек. Ежели руку на плечо ему водрузить — и вовсе святой! Хоть жалко ему до слез богатья и убранства своего, но и нам желает благости не мене… Короче, согласен стал наш Козич.
Разделись ихние дружинники, выкатили бочку меда на берег, навесили на края ее корцы. Разгружаем уж ладейку всем миром — овес назад, а купече дюже радый крутит перышко в руке, и очи его блестят красным солнышком. А Козич будто умер зараз: за что ухватиться не надумает, мякнет и тухнет!.. Мы его под руки, кои белы, как мел, приключились, и повели в теремок. Мед он не пьет — сладу с ним нет! А от такой болезни токмо мед в самую пору да свора баб!.. Мужики, что влачили беднягу, сказывали: ведем под локоточки, что, как у кобылки, зажидели, а грудное чрево евошнее от утраты недюжинной нам в маковки бьет-цокает, як копытца нерезя. То Козича плоть жила-старалася, эна как!
— Да-а… — протянула Гульна сострадательно.
— Но — забота Козича! — воскликнул увлеченный Чубок, лицом серьезным внимание слушателей разжигая. — Наша забота с его в едином ряду и не стояла: нам надо перышко возвращать, не то выйдет, что жизнь доброго человека на колонтарь обменяли, в придачу дав богатье дражайшее!
Усь зовет младых кметей, да выбирает с Синюшной нас: мол, ховайтесь, старайтесь, без пера не вертайтесь. Так-то!
Наши мужи мед хвалят, что иссяк. Киевляне катят колобушку хмельную вдогонку. Мы, для промысла отряженные, снуем меж всеми, к закромам ладейки близимся. А уж темно!.. Пробрались с Синюшкой в сенцы ладейные, а спрятаться от всякой всячины негде, и двери не поймем, куда ведут… Я — в один кут, он — в другой. Затаились. Найдут — скажем, пьяны содеялись да с песней громкой к своим уйдем… Ан, чую — поплыли! Скинул чоботы и поцыпал туда-сюда.
Все с меда ходят шатуном! Чумой объятые, никого не узнают! Я, случаем несчастным, наткнулся на кметей, а они ополоумели: очами жабьими водят — никого не видят, лишь мечи востры в потолок тыкают со всего плеча! И от натуги эдакой тезево их не выдерживает: бросают клинки и щас начинают снедью хлестать возле меня, тихого. Зрят чужого, нет ли — не пойму!
А в комнатке светильник меркает. Я чоботы за спину и туда. Здесь! Чую — здесь найду!.. Залег в комнатке красной — не шелохнусь: и слушаю, и нюхаю. Приходил и уходил кто-то, но смотреть на них страшно было… Когда свет прогорел, вошли двое, легли и поснули.
Под утро и весляры укисли. Встал я и крадусь. Ладью качает — я иду. Храп стоит!.. Вдруг — чу! — на груди у одного сияет и блестит! Купчина!.. Мое чрево бьется и рвет грудину, а надо заспокоиться!.. Тесьму режу, беру перо… Назад еще дорога! Наверху-то не спят: глядят-блюдут, медов не пивши!.. Перо в тряпку и в зубы, открался и ползу. Звезды светят, заразы! По бортам народ валяется: кто молчит, кто мычит, кто воем воет!
У руля человече ежится. Затаился подле него и желаю ему нужду любую — мне бы единый миг, чтоб в реку опрокинуться!.. Услышали русы и русалки мое терпение, помогли. Зевнул рулевой — ажно запел! Я шустрее выторопня мимо кормника в воду бултых и на тло. На тле не знаю, за что взяться, но выплыть никак не можно: выплыву — маковкой блесну!.. Руками-ногами дергаю, смекаю: коль не выплыву — подумает муже со сладким зевом, что сомина велий плехнул, да и пусть рассказывает потом…
— А я думаю: откуда русы в реках? Так это Чубки вороватые! — порадовалась рассказу Гульна.
— …Пришел домой не сразу. Замерз, но дождался рассвета, рассмотрел, как следоват, перо. К губам прижимал, под мышками грел, на грудь дожил… Думал непотребное совершить!
— А Синюшка куда делся? — поинтересовалась завороженно Стреша.
— Синюшка пришел через два дня. Мы уж с ним распрощались. Хотели тризну, не имея тела, с безобразой творить. А он явился, бес! Жрет и вещает нам: зашел, мол, в закуток — кто-то идет! Он юрк в какую-то дверь. А там лесник ручной хрюкает, к себе подзывает, за порчину подтягивает. Синюша бедный и пошел, людей опасаясь боле зверя! А тот гостя привечает, кривыми лапами усаживает перед собой и давай нюхать-разглядывать… Хорошо — за топтыгой никто не явился: видно, не до него было! Вот и беды не стряслось — стряслась полубеда. Миша — вялый, не озорничал: так лишь — по лицу гладил да боролся. Боролся тож вяло и нечасто — токмо первые поры. Дале мохнатый опойка больше на сон налегал. Ходили где-то недалече, но в тухлый угол — никто… Через день Синюшка покушал из ведерки меду с волосами от лесной морды, другой снеди на дорожку не сыскав, и ночью, аки призрак, просочился в темноте.