Он упал возле ствола, и зубы его сомкнулись точно над тем местом, где только что сидела полевка, — она еще была там, когда он летел. Он сообразил, что промахнулся.
Раньше он никогда не промахивался.
Хорь сунул голову в лунку. Перебивая неприятный мышиный запах, шел снизу крепко настоянный грибной дух отдыхающей земли, а летние следы, оставленные на занесенной тропе человеком, напоминали о тепле.
Скользя по ледяному насту, щурясь, на ходу остужая снегом воспаленный язык, хорь перебрался через ручей и вступил в лес. Он двигался не целиной, а дорогами, нагнув голову, с усилием разбирая по пути привычные знаки, подолгу задерживаясь на перекрестках. Перед ним открылась река. Она была стянута льдом, а в середине, ближе к тому берегу, чернела полынья. Хорь приподнялся на задние лапы, застыл, присматриваясь, и спустился на лед.
Тут было утоптано, поблескивало рыбьей чешуей, а от недавнего костра, от угля, еще исходило тепло. Ему попалась хлебная корка. Он обнюхал и вцепился в нее зубами. Держа ее во рту, оглянулся на всякий случай и стал есть не спеша, наслаждаясь. Он не едал хлеба, но никогда мясо, живое, трепещущее, вызывающее острое, неутолимое волнение, не доставляло такой радости, как спокойный вкус хлеба. Он съел, поискал еще, ничего больше не нашел и двинулся дальше.
Узкая тропа тонула в снегу, и всюду: на крупных тяжелых следах, на вздымавшихся по сторонам наметах, даже в воздухе — прочно стоял человеческий запах. Хорь не переносил людей, но чем дальше, тем сильнее тянуло дымом и теплом, и он не шел теперь, а скачками бежал.
Лес расступился, хорь свернул в кустарник. Перед ним была поляна. Над притихшей небольшой избой, с аккуратной поленницей дров у крыльца, чуть приметно, успокоительно дымилась труба.
Хорь перебежал открытое место и ступенька за ступенькой влез на крыльцо. Дверь была приотворена, но он не вошел в нее, а прополз в щель под дверью и оказался в темных холодных сенях. Другая дверь была закрыта плотно, но оттуда манило желанным теплом, и он долго искал входа; наконец нашел его наверху, под потолком, взобрался туда, головой вытолкнул войлок и на мягких лапах спрыгнул в комнату. И как только опомнился, встретился взглядом с человеком.
Человек этот, старик с трубкой во рту, сидел у дощатого стола и работал — стол был завален исписанной бумагой. Услышав шорох, старик оглянулся, а хорь замер, расставив лапы, изогнувшись после прыжка, и оба смотрели один на другого не шевелясь. Печка с распахнутой дверцей пылала, мелкие угли сыпались через решетку вниз и там тлели в глубине, и пар шел от кипящего котелка.
— Вон кто пожаловал! — удивленно произнес старик.
Он поднялся, огромный, с могучими плечами, а хорь забился под лавку, прижался к стене, оскалился. Но большие руки надвинулись на него дружески и бесстрашно, и хорь дал себя взять. Старик достал блюдце, плеснул молока и подсунул хорю, по-кошачьи сидевшему у него на руке. Тот стал лакать, останавливаясь, вздыхая утомленно, и один раз поднял голову и цепко уставился прямо в глаза человеку.
— Ну, ну, — проговорил старик, и хорь опять уткнулся в блюдце.
И, словно зная про него все, старик отломил кусок хлеба. Но хорь уже не мог есть. Он только подобрал под себя хлеб и закрыл глаза. Старик сел за стол, придвинул бумагу, взялся за карандаш. Работая, он поглядывал на хоря, спавшего у него на коленях, покачивал головой и воображал себе страшную жизнь, пригнавшую зверя в человеческое жилье.
Хорь пробыл у старика четыре дня. Чтобы поесть, ему не надо было рыскать и выслеживать, а чтобы отдохнуть, не приходилось прятаться. Он никогда никому не доверял, только боялся и ненавидел. Даже своих не любил. Он бился за самку, и тогда свои были смертельными врагами; защищал хорьчат, если им угрожала опасность, но едва они подрастали, он уходил и забывал их. Враги или добыча всегда окружали его. И он жил сейчас оглушенный, разнеженный, сам себя не понимая, и, когда человек брал его своими теплыми руками, выбирался из рук, ползал по груди и по плечам, нюхал старику губы, усы, а старик поглаживал хоря, приговаривая тихо:
— Ну и шуба у тебя, брат! Ну, шуба!