Выбрать главу

В большинстве многоквартирных домов вестибюли служили круглосуточными синагогами, местом свадеб, обрезаний и поминальных служб. Они не пустовали никогда, ни днем ни ночью. Вечно мерцал свет над ковчегом, и всегда там сидел кто-то — раввин, хасид, нищий, — раскачивался на скамье, читал Талмуд, молился за больных, оплакивал разрушение Иерусалима. Для верующих и для неверующих дом учения был сердцем многолюдной общины.

Если забрел куда-то, на тебя могли напасть и унизить: польская шпана любила стащить с еврея брюки и посмяться над обрезанным пенисом — но у себя в районе тебе ничего не грозило, и ты никогда не бывал одинок. Где-то в этой гавани маленький Довидл нашел брошенную за ненадобностью скрипку и пилил ее беспрерывно, так что соседка сверху, не в силах выносить эти визги, отвела его к учителю. В пятилетием возрасте он выступил в зале филармонии и был осыпан букетами и стипендиями.

А дома, во дворе он пинал мяч с остальными ребятами. Сестра Песя, двумя годами старше его, виртуозно владевшая цветными карандашами, возмущалась его превосходством и вдали от родительских ушей изводила едкими шуточками. Младшая сестра Малка радовалась его дару и просила сыграть ей перед сном колыбельную Брамса или Шуберта. Между завистью и обожанием он, средний ребенок, оказался в точке равновесия. А между тем его музыкальное чувство оттачивали дворовые крики горя и любви, боли и голода, скорбные и молитвенные голоса. За день в Варшаве он узнавал о жизни больше, чем я мог показать ему за месяц в Лондоне. В том мире он был редко видим и редко слышим, но любим и при этом свободен.

— Ты понимаешь, Дэвид, — как-то в октябре за воскресным обедом высказался отец, — что твоя семья может приехать к тебе не так скоро, как ожидалось?

Довидл прикусил губу, обдумывая точный ответ.

— Они приедут, когда смогут, — сказал он наконец. — До тех пор я буду ждать здесь.

Это было утверждение, а не вопрос. Отец согласно кивнул и опустил глаза к тарелке.

Я понял, хотя об этом открыто не говорили, что беременность у миссис Рапопорт протекает тяжело и она прикована к постели. Еще не знали, родила ли она, но мои родители не могли скрыть беспокойства. Произвести на свет ребенка в Варшаве в конце 1939 года — хуже места и времени для этого трудно было вообразить.

— Надеюсь, Дэвид, ты пишешь домой дважды в неделю, как обещал, — с каменной бестактностью сказала мать.

— Я всегда держу обещание, — неискренне заверил Довидл.

Я знал, что он перестал писать, и знал когда. Поначалу он подбегал к двери четыре раза в сутки, к каждой доставке почты. Неделю письма из Варшавы приходили ежедневно, со штампом цензуры на балтийских марках. После вторжения немцев — две недели молчания. Потом пришла толстая обманчивая пачка — каждый конверт вскрыт в пункте отправления и снова заклеен. После этого — ничего. Когда радио сообщило о капитуляции Польши, бледные щеки Довидла сделались серыми и он перестал слушать вечерние известия.

Я слышал, как Флорри сказала матери, что постель его по утрам очень часто мокрая — подушка и посередине. Он носил одну и ту же пару носков ручной вязки, пока они совсем не разлезлись. Каждую пятницу вечером он повязывал один и тот же самодельный галстук. Я ни разу не спросил, кто его сделал. Тревогу свою он сердито прятал, защищаясь от сочувствия. Я не спрашивал его, что он думает и чего боится, но по отрывочным резким обмолвкам почувствовал, что он страшно тоскует по своей беспомощной матери, по своему оккупированному городу, по иллюзорной безопасности своего двора.

Мой отец не раз успокаивал его, говоря, что Варшава будет защищена международной конвенцией, что немцы будут вести себя так же, как в Первую мировую войну, — жестко, но корректно. Как ни отвратительны были нацисты, в немецкой порядочности мы не сомневались. Если бы кто-нибудь мог представить себе ужасы, творившиеся там с первого дня войны — облавы, массовые убийства на барочных площадях городов, сожжение синагог с людьми в Судный день 24 сентября 1939 года, — наши с Довидлом дни окутались бы трауром, и я не разделил бы с ним бродяжих открытий той затянувшейся лондонской осени.