— Я могу лучше, — сказал Довидл, закончив.
Всю неделю он сам уже бился над трудными арабесками и финальным рондо с отдаленно цыганскими ритмами. В тот вечер он впервые сыграл этот запиленный шедевр целиком, и я был его партнером и аудиторией. Это было, наверное, утверждением чего-то — может быть, хвалой, может быть, извинением. «Не умру, — звучали у меня в голове слова Псалмопевца, — но буду жить и возвещать дела Господни. Строго наказал меня Господь; но смерти не предал меня. Отворите мне врата правды; войду в них, прославлю Господа. Вот врата Господа, праведные войдут в них».
Довидл оперся на рояль и ждал моего вердикта.
— Хорошо, а?
— Неплохо для начинающего, — проворчал я.
— Что значит — «неплохо»? — возмутился он. — Прекрасно, черт возьми. Иеѓуди может умыться.
«Смотря, что ты считаешь прекрасным» — подумал я. «В каждом артисте, — говорил отец, — сидит безжалостный эгоист. Талант, извлекающий музыку из деревяшки и кишок, подобен природному газу. Очищенный и загнанный в трубу, он дает тепло и свет. Неукрощенный, он ранит и разрушает. Я знаю музыкантов совершенно безгрешного вида, которые совершают непростительные предательства ради достижения какой-нибудь тривиальнейшей выгоды. При виде причиненных ими страданий они пожимают плечами и возлагают вину на свое искусство — как будто служение музыке освобождает их от моральной ответственности. Если перед ним встал выбор: спасти род человеческий или иметь пушистые полотенца в своей артистической уборной, он всегда предпочтет полотенца. Искусство для них — оправдание всему, перед нами и перед тем, чем он пользуется в качестве совести. Помни это, Мартин. Никогда не сдавайся в плен красоте, иначе какой-нибудь артист воспользуется этим, чтобы тебя погубить».
Этой крупицей мудрости он поделился со мной за неделю до смерти, когда не уберегся сам, и слишком поздно, чтобы уберечь меня. Я не рассказал ему, что видел на Элджин-авеню, и Довидлу никогда не напоминал; но случай этот сослужил мне службу, отодвинул на полшага от того, что могло превратиться в полную зависимость.
После того случая я стал трезвее оценивать друга. Он перестал быть тем маленьким ангелом, который играл партиты жене главного раввина. Чего я еще не мог измерить — это энергии и глубины его низости. Я догадывался, что Довидл сознательно не причинит вреда своим близким, но признавал он только свою цель и был равнодушен к неудачникам вроде Кевина. Он без угрызений осквернит труп и обыщет ради нескольких смятых банкнот, чтобы купить на них струны лучшего качества. Он не позволит морали стать препятствием артистическому императиву. Его приоритеты: он сам, искусство, все остальное.
Проделал ли он с телом что-нибудь более мерзкое? У меня мелькнула противная мысль. Жертва была средних лет, выглядела прилично, одежда в беспорядке. Но обнаженных частей я не видел; если он и тронул ее, то только для того, чтобы украсть, самое худшее — поглядеть. Никакой гадости быть не могло. Самым жутким для меня было то, что Довидл, безумно боявшийся за своих родных, мог ворочать еще теплый труп чьей-то матери. Чужой мертвец не заслуживает уважения? Кевин был падалью? Настолько ограничено сознание Довидла стенами его двора, что остальное человечество ничего не значит?
Отвращение во мне боролось с растерянностью, и несколько дней я держался от него подальше, в страхе перед этой его сатанинской черточкой. Когда отвращение повыветрилось, я решил, что управляться с ним все-таки можно. В ту пятницу, когда я проверил наше дупло, там лежал красный батончик «киткат». И каждую пятницу после этой там лежал новый батончик, купленный на его газетные заработки, — угощение на выходные. Довидл продолжал говорить, как я нужен ему. Застигнутый за гадким делом, он ценил мое молчание и зависел от моей лояльности. Я владел информацией о нем — товаром, который он уважал и которого боялся. Он был в моей власти так же, как я — в его.
Удивительно, но учеба наша почти не страдала от недосыпания и общей разрухи. В Доме я мчался по истории под вдохновенным руководством мисс Прендергаст, а Довидл зарабатывал высшие оценки по математике отчасти благодаря дополнительным вечерним занятиям по средам, когда мы ночевали в безопасном подвале приюта доктора Штейнера. Домашние задания Довидл делал под надзором двух франкфуртских профессоров физики, чуть не сражавшихся за право приобщить его к высшим тайнам математики. В благодарность за это он играл им скрипичные пьесы. А я тем временем читал дряхленькой миссис Штейнер на сон грядущий исторические тексты, которые подбирал для моего просвещения ее муж, — большей частью переводы с немецкого. Меня захватила книга Стефана Цвейга о Марии Стюарт, потом трагедия Шиллера о ней же. Я открыл для себя Томаса Манна, прочтя «Лотту в Веймаре», и Франца Верфеля — «Сорок дней Муса-Дага», первый роман о геноциде. Поразила меня в немецких писателях достоверность, владение историческими деталями.