Довидл, на стуле с высокой спинкой в столовой, дождался, когда отец избавится от очередного комка варшавской мокроты, и наконец заговорил. Костяшки пальцев у него были белыми, как известь.
— У меня нет надежды, мистер Симмондс, — произнес он с математической размеренностью. — Надежда — это самообман. Можно верить — в Бога, в искусство, в свидетельства твоих глаз и ушей. Вера может подтвердиться или не оправдаться. А надежда — пуста, она иллюзия для безнадежных.
Он подождал, когда отец откашляется. Я смотрел на скатерть, чувствуя себя ненужным.
— Мне лучше признать реальность, — продолжал он. — Я никогда не увижу рисунка моей сестры Песи — портрета маленькой девочки, которой я не видел. Мои родители погибли, — он торопливо встал, — и сестер… уже нет на свете.
Ночью я постучал в его дверь. Он лежал одетый и смотрел в потолок. Я сказал ему, что еще не все безнадежно, еще отыскиваются пропавшие дети, их много пряталось в стогах и монастырях. Доктор Шонфельд все время за ними ездит. Еще есть смысл надеяться, доказывал я. Великие философы не отвергали надежду: Вольтер, Декарт, даже Шопенгауэр. Доктор Штейнер говорил нам о философском направлении его друга Эрнста Блоха. Он называл это Das Prinzip Hoffnung, принцип надежды. Надежда — неотъемлемая часть нашего сознания. Нельзя отвергать ее как иррациональность, убеждал я.
— Хватит, Мартин, — он осадил меня, назвав полным именем. — Я смотрю на объективные факты. Я не расположен философствовать.
Мне тяжело было видеть его мучение — и страшно, что горе отрывает его от меня; я крепко сжал его плечо и вышел из комнаты. В коридоре я столкнулся с Флорри — ее комната была напротив моей. Она сочувственно подняла брови и покачала неукротимо кудрявой головой. Сказать было нечего.
С пастырским визитом, в черном облачении со стоячим воротником, пришел помощник раввина Гольдфарб и убеждал Довидла соблюдать траурный ритуал шива, с последующим дважды в день присутствием на молитвах в течение одиннадцати месяцев.
— Каждый день ты найдешь утешение в сердце общины, — обещал он.
— Я не могу сидеть шиву, пока не имею доказательства, что они погибли, — нравоучительным тоном ответил Довидл.
Священник стал бормотать традиционный стих с просьбой к Богу утешить его среди скорбящих Сиона и Иерусалима, а Довидл отвернулся. Формулы веры не приносили утешения.
Соблюдать траур выпало моему отцу как заместителю. На следующее утро в четверть восьмого и затем каждое утро на протяжении года я слышал, как защелкивалась дверь, и Мортимер Симмондс, человек, не замеченный в религиозном рвении, шел в синагогу, чтобы прочесть кадиш по человеку, которого он видел всего один раз, по неизвестной его жене и маленьким детям и неведомо скольким безымянным другим. Я ходил с ним по воскресеньям и молча читал кадиш по доктору Штейнеру и ирландцу Кевину, о которых больше некому было скорбеть. Довидл отказывался даже войти в синагогу, даже в праздничные дни, потому что молитва означала бы, что он признает возможность надежды — а он принцип надежды похоронил.
Открывание дверей, закрывание дверей дробили мои ночи и нарушали сон. Утренний выход отца в синагогу был последним в ночной череде щелканий, стуков, шорохов и сливов бачка, начинавшихся вскоре после полуночи, когда Флорри запирала входную дверь после свидания с одним из демобилизованных кавалеров. За быстрым цоканьем ее высоких каблуков — шелест ног в чулках по линолеуму, утвердительный щелк пружинного язычка в двери и скрип кроватных пружин. По моим светящимся часам ей требовалось двенадцать минут, чтобы освободиться от блистательной оболочки и с блаженным мурлыканьем погрузиться на перину. Через несколько минут слышался тихий скрип половиц и ее уступчивой дверной ручки. Кто-то в тапках приходил к ней с визитом.
Поначалу я почти надеялся, что это отец ищет плотских утех, давно утраченных в браке. Но Мортимер Симмондс был слишком правильным человеком, чтобы украдкой утолять половую потребность со служанкой, да и шаг был легче, чем у него. А значит, это Довидл самоуверенно проскальзывал в ее гостеприимные объятия.
И сначала я радовался этому, думая, что кто-то развеет его горе, разгладит хоть немного морщины на его бледном лбу. Я лежал, прислушиваясь к каждому звуку, и пытался вообразить картину их совокупления, но, кроме литературных метонимий, мне не от чего было отправляться. Еще годы оставались мне до собственной инициации, и мои представления об этом были до невинности неточными. Но ни зависти к Довидлу, ни животной ревности я не испытывал, а только сильный прилив сочувствия.