Делимся во дворе на команды — играть в круговую лапту, и вдруг по чьему-то искоса брошенному взгляду и ответному чьему-то кивку понимаю, что меня не хотят брать ни в ту, ни в другую команды, потому что я — дыра, пустое место, мазила. И это понимание — или самовнушение — опять как удар, ослепляет и оглушает, отбрасывает от волейбольной площадки в угол под лестницей третьего подъезда — выплакивать обиду.
Крутя веревочку, смотрю, как легко и пружинисто прыгает Аня, и с завистью думаю, что я так не умею. И правда, не умею! Если играем во дворе в салки, меня салят первую, потому что я не увертлива. На уроке физкультуры не могу подтянуться на турнике, несуразно дрыгаю ногами, и все смеются.
И вот уже сама начинаю искать во взглядах окружающих насмешку над собой, и постоянное ожидание этой насмешки все больше погружает меня в угрюмую пучину скованности.
Папин соавтор приводит на премьеры своего сына Шурика, на два года младше меня, в отглаженном пионерском галстуке, с благовоспитанным румяным лицом круглого отличника. Я кажусь себе рядом с ним угловатой, громоздкой, с какими-то тайными неудобствами в одежде, о которых все время нужно помнить: чулок при ходьбе уползает в туфлю, лямка от комбинации не держится на плече, и нужно как-то исхитриться, поправить ее через платье. В слишком туго заплетенной косе больно тянет какой-нибудь волосок. А главное — эта кошмарная вечно сползающая штанина!
— Не горбись! — не глядя, шепотом, со светской — на публику — улыбкой говорит мама. — Не будь такой мрачной! Посмотри, как Шурик себя держит!
От невозможности стать похожей на безукоризненного Шурика я мрачнею еще больше, мне обиден, но и понятен мамин стыд за меня, ее огорчение, что у нее, такой миленькой, приветливой, и у папы, такого известного — к нему все подходят, поздравляют, — такая некрасивая дочь, с толстым носом и унылым лицом.
Это называется — «дикая». И правда, дикая: если приходят гости — прячусь на кухню, а потом, подкравшись к двери кабинета, гляжу на гостей в щелку, как они сидят за круглым столом, едят, выпивают, рассказывают истории, прерываемые общим хохотом, и сама хохочу под дверью, зажимая рот ладонью. Но стоит кому-нибудь обернуться к двери — шмыгаю на кухню, как мышь в нору.
…А с фотографий тех лет смотрит девочка как девочка: ровные зубы, светлые, широко расставленные глаза, толстая светлая коса с бантом. И нос вовсе не «папин». Откуда же это чувство угнетенности, это убеждение, что хуже всех?
Мама изобличает:
— Тебя видели без очков! Ты мне опять врешь! Ты говоришь, что носишь их, а сама не носишь! Ты ослепнешь! Пойми, они тебе идут! Без очков ты уродка!
Без очков — уродка, а в очках — тем более.
Эти очки — минус два, в круглой металлической оправе, которая давит за ушами и натирает переносицу — мне прописали недавно и велели носить, не снимая, но я их снимаю тут же, как только выхожу из дома. Очень нужно слушать о себе: «очкарик», «очкастая».
От ношения в кармане или в варежке очки часто ломаются, трескаются. Достать новые непросто — надо неделями ждать исполнения заказа. Зато в эти недели можно вовсю спекулировать в школе своей близорукостью:
— Ты почему не списываешь с доски?
— А я не вижу!
— Очки надень.
— А я их разбила!
Позже появилась возможность заказывать очки в хорошей заграничной оправе у частника на Арбате.
Частник, пугливый старичок, похожий на серого ночного мотылька, жил за домиком Пушкина в совсем уже скосившейся развалюшке, на досчатой стене которой было выведено белой известью: «Корпус 2». К корпусу от калитки вела через поросший травкой дворик — мимо лавочек и поленницы дров — деревенская тропинка.
Частнику полагалось звонить три раза. Шелестели шаги, раздавалось глухое: «Кто?» — надо было назвать какое-то условное имя-отчество, например: «От Нины Семеновны». Дверь приоткрывалась, снова закрывалась, слышался тихий лязг снимаемой цепочки, и замшелый старичок впускал нас в свое крохотное жилище — комнату, поделенную надвое или даже натрое фанерными стенками, за одной из которых молодая, но тоже какая-то словно замшелая, рыхлая, с бледным равнодушным лицом женщина, поддергивая рукава засаленного на животе халата, что-то мыла или готовила в кухонном закутке. Я знаю ее — она торгует газировкой возле «Художественного». Я даже вспоминаю, что рядом с ней часто стоит усатый мужчина в кепке, надвинутой на глаза, словно ждет, когда она освободится. А она, не глядя на него, ополаскивает стаканы под веселыми струйками, отмеряет сироп, доливает водой из баллона, принимает деньги и кидает сдачу мокрыми монетками.
Заграничные очки я тоже ношу в кармане или в варежке, и они, в ответ на такое обращение, трескаются с той же неотвратимостью, как и отечественные, что приводит к очередному «грандиозному» скандалу. И по заслугам.
Но где-то в самой глубине души в самые серые минуты горит огонек — моя игра, и мне легче от того, что есть куда спрятаться, и никто не сможет пробраться в мое убежище. Я со своей игрой могу остаться одна даже среди множества людей. Только о ней никому нельзя рассказывать, а то она потускнеет, как тускнеют и оглупляются самые захватывающие сны, когда их пытаешься пересказать.
Ритмика в Доме ученых
Но есть один день, даже час в неделе, когда мучительная зажатость моя исчезает: по воскресеньям мы ходим с Аней и Валей в Дом ученых заниматься ритмической гимнастикой в группе Людмилы Николаевны Алексеевой.
…Мы сидим и стоим босиком на желтом ковре, а по залу расхаживает прекрасная старая женщина. Да, именно таким было мое восприятие Людмилы Николаевны: старая, но прекрасная, легкая, большая, с гордой осанкой, со свободными движениями. И этот магический звук ее низкого голоса!
— Утром тюльпан-н-н раскрывается, вечером — закрывается. Тюльпан-н-ное дерево расцветает, а потом лепестки падают… падают… На землю…
За роялем — тоже красивый седой старик, пианист Андрей Владимирович, импровизирует коротенькие музыкальные этюды. Под команды-присказки Людмилы Николаевны в зале на желтом ковре возникают и исчезают, чтобы смениться другими, веселые, таинственные, смешные, симпатичные образы: моторные лодки в бурю, человек, рубящий дрова, поросята, цветок, раскрывающийся в тропическом лесу, жуки, перевернувшиеся на спинки и болтающие лапками, парашютики. И все это настолько зримо, понятно, что движешься, почти не замечая собственных движений.
— Гадюки! Удавы! Медянки! Ужи! Ползут на нас из темного леса! Спасите! Наши! Души! От! Змей!
Руки змееподобно изгибаются от плеча до кончиков пальцев, и я слышу, обращенное к себе, громкое:
— Молодец!
И радость от похвалы чудодейственно разжимает напряженные мышцы, я чувствую, что у меня получается, что я не такая уж неуклюжая!
Господи, как же нужна похвала таким вот гадким утятам! Как я благодарна Людмиле Николаевне Алексеевой!
Зимний троллейбус
Вечерний троллейбус «Б», полупустой, с заиндевевшими белыми мохнатыми стеклами, движется по Садовому кольцу. Я сижу у окна и сквозь протаянный ладонью и дыханием прозрачный мокрый кружок смотрю, как проплывают мимо витрины-аквариумы, снуют темные человеческие фигуры, мигают фары машин, и представляю себе, что лечу над другой планетой и наблюдаю из своей кабины за жизнью незнакомой цивилизации.
Мама думает, что я в школе, на дополнительной математике. Пусть думает.
…Или так: Машина Времени летит в будущее. Пассажиры — не просто пассажиры, а экипаж. Мои спутники по Времени, мои друзья. Когда кто-то сходит на своей остановке, я мысленно прощаюсь с ним, потому что знаю, что мы никогда больше не встретимся. Это так и называется: сойти на своей Остановке. Рано или поздно все сойдут — таков закон Времени. Но придут новые.
Вот они возникают из клубящейся заоконной метели, из холодного белого пара Времени. Морской офицер, парень в мохнатой ушанке, толстая тетка с авоськой, набитой мандаринами… Кто сядет рядом со мной? Только бы не эта тетка. Нет, села впереди. А со мной рядом садится моряк. Я с безразличным видом смотрю прямо перед собой, но всю меня обжигает восторгом и трепетом мгновенной влюбленности в это худощавое молодое лицо, в эту черную шинель с золотым шитьем, в эти черные, туго натянутые перчатки.