— Меня из школы исключают!..
— За что? Да не реви, пойдем вон к фикусу, я на стул сяду, а то весь день на ногах.
Как я рада была этому резковатому тону, этому строгому, неулыбающемуся лицу! Она-то всегда умела отличить правду от лжи. Она мне поверит. Я смотрела на учительницу с такой надеждой, которая почти уже была уверенностью, что все самое страшное осталось позади.
Я рассказывала, а где-то в глубине сознания мелькало: как постарела Вера Михайловна, как она увяла за эти три года! Не хватало зубов спереди, щеки поблекли и опустились, образовав вокруг рта глубокие складки. А одета она так же бедно, как и раньше. Туфли, правда, веревочками не подвязаны, а платок все тот же, серый, вязаный, во многих местах заштопанный.
— Да что они, с ума посходили? — сказала Вера Михайловна, когда я закончила свой рассказ. — А ты тоже. Тихоня! И что же ты тут стоишь, оплакиваешь себя? Почему на сборе толком не объяснила?
Я молчала и плакала.
— Пойдем в учительскую, — вздохнув, сказала Вера Михайловна.
— Не пойду! — буркнула я.
— Вот еще — не пойду! Легче легкого — спрятаться и дрожать от страха. А ты вот попробуй постоять за себя!
Мы поднялись на второй этаж и, свернув в коридор, столкнулись с Анатолием Данилычем. Он был в ушанке и в шинели. Видно, шел домой.
— А, Вера Михайловна, — сказал историк. — Я думал, ты ушла давно. Тебе, кажется, в больницу…
— Ну? — обернулась ко мне Вера Михайловна. — Вот, объясни учителю всё по порядку.
Анатолий Данилыч взглянул на меня, и этот мельком брошенный взгляд обдал меня таким холодом, что я не могла сказать ни слова. Я умоляюще посмотрела на Веру Михайловну.
— Пойди-ка вон туда, на площадку, — сказала учительница. — И стой там, пока не позову.
Я послушно вышла на лестничную площадку и прислонилась к перилам. До меня доносились отдельные слова, произнесенные в повышенном тоне.
Только сейчас мне вдруг пришло в голову, что Вера Михайловна из-за меня не пошла в больницу, где лежит ее Вовка. Вдруг ему очень плохо, и он ждет ее, а она все не идет и не идет — из-за меня! На минуту стало стыдно, а потом я подумала: мне хуже, чем ему. Я ему даже позавидовала. С какой радостью я бы сейчас поменялась с ним местами!
Я на цыпочках подошла поближе к началу коридора и стала слушать.
— …Нет, касается! — услышала я голос Веры Михайловны. — Меня всё касается! Потому что мне ее вот такую доверили, и я за нее в ответе. Это надо не знаю, до чего ее довести, чтобы она в драку полезла. А вы не разобрались, доносу поверили…
— А если это правда? — сказал историк. — Ведь это тень на всю школу!
— Да вы с ума сошли, Анатолий Данилыч! Если! А если не правда? На всякий случай человека позорить? Лишь бы тень на школу не упала?
— Ты считаешь, что избить подругу за то, что та вскрыла позорный поступок…
— Да какой поступок? Какой поступок? Не она виновата, вы перед ней виноваты!
— Давай-ка, Вера, не рубить с плеча. Отложим до педсовета, там разберемся.
— Значит, так ей и ходить оплеванной до педсовета?
— А ты предлагаешь вообще замять это дело? Ну, нет!..
— Скажи лучше — на попятный не хочешь идти. Авторитет боишься подорвать. Да какой у тебя после этого будет авторитет?
— А это, дорогая Вера Михайловна, пусть вас не беспокоит! — заносчиво ответил историк. — Мой авторитет — четыре года фронта и восемь боевых наград!
— А я вот на фронте не была, — сказала Вера Михайловна. — Сына не на кого было оставить и сестру параличную. Мне, значит, нужно быть чуткой и справедливой, а тебе не нужно: у тебя восемь боевых наград.
— Ну, хорошо, хорошо! — воскликнул историк. — Если ты так настаиваешь — я разберусь. Проверю. Завтра же.
— Нет, не завтра, — прервала Вера Михайловна. — Прямо сейчас пойди к ней домой. Что ж мучить человека? Я бы сама пошла, все равно в больницу опоздала. Да ведь ты такой, ты и мне не поверишь.
Я стремглав бросилась вниз по лестнице. Под удивленным взглядом дяди Леши кое-как оделась и выбежала из школы. Я даже не подумала, что для подозрительного Анатолия мое бегство будет служить лишним доказательством моей виновности. Но когда я представила себе, что нужно до самого дома идти с ним рядом и молчать — потому что — о чем мне с ним говорить? — я испугалась. Пусть один идет, если хочет.
Анатолий Данилыч не пришел. На педсовет меня не вызывали. И двойку за поведение не поставили. Как-то все сошло на тормозах.
История эта с неприемом в комсомол произвела на меня, однако, угнетающее впечатление. Мне стало противно приходить в класс, видеть рожи Лухмановой и ее приспешниц, которые шушукались и хихикали за моей спиной, я окончательно забросила учебу, на экзаменах получила двойки по алгебре и геометрии. Маму вызвали в школу и сказали, что одно из двух: или она меня забирает из школы и отдает в техникум, или меня оставят на второй год в седьмом классе.
В те годы многие, получив аттестат об окончании седьмого, шли в техникумы. Не от хорошей жизни, из-за тяжелого материального положения в семье. Некоторые уходили и после четвертого класса — в ремесленные училища. Самые упорные потом, работая, оканчивали вечерние школы и даже институты.
Меня, после долгих и мучительных семейных обсуждений под аккомпанемент моих горьких рыданий, решили оставить на второй год в седьмом классе.
Но, как говорится, нет худа без добра: в новом классе, тоже «А», меня приняли на удивление доброжелательно, не придав значения позорному клейму второгодницы. И я как-то сразу раскрепостилась, почувствовала себя своей. И учиться стала лучше. Не намного, но все-таки.
Плёсково — Арбат нашего лета
Произношу хоть мысленно, хоть вслух: «Плёсково» — и словно причаливаю в лодочке к теплому, пахнущему земляникой, можжевельником и рекой берегу. Плёсково — Арбат нашего лета, три месяца каникул. Зимой на уроке Евгения Ивановна чертит на доске трапецию, а мне представляется скирда сена посреди поля, и вдруг толкнется в груди: «Плёсково»! И нет класса, а только рожь сухо шелестит. Я иду босиком по узенькой, теплой, гладкой-гладкой меже. Рожь — до горизонта, я раскидываю руки так, что сухие колосья с обеих сторон щекочут мои ладони. Бегу, ощущая себя маленьким самолетиком в синем небе.
Плёсково — это наш пионерский лагерь, белый двухэтажный дом с балконом на двух колоннах и флигелек напротив. Бывшая усадьба графа Шереметева. Длинная дощатая столовая, «линейка» с высокой мачтой посередине, волейбольная площадка, скамейки вдоль аккуратных, посыпанных песком дорожек. Тут мы опять все вместе — все дворовые с улицы Щукина и с улицы Вахтангова, тоже дети артистов.
Слышу трели пионерского горна, переборы аккордеона, упругий звон мяча, взлетающего над волейбольной сеткой, ежеутреннюю торжественную команду: «На флаг… рав-няйсь! Смирна! Флаг… пад-нять!» Песни про то, как «в Кейптаунском порту с пробоиной в борту „Жаннетта“ поправляла такелаж…»
… Что-то объясняет у доски Евгения Ивановна, а я представляю себе: вот мы собираемся у театра. Нас провожают родители. Вот автобус подошел, запах бензина будоражит, в нем — предчувствие долгого, трудного путешествия. Мы рассаживаемся, мамы дают последние наставления — и вот автобус идет сначала по Москве, потом по узкому Калужскому шоссе мимо деревень, дальше — вдоль ряда кривобоких низкорослых елок, за которыми — поля, а за полями — леса. И уже Москва где-то далеко, и я не увижу ее целых три месяца. Дорога все хуже, давно уже не асфальт, а проселок, автобус подпрыгивает, кого-то укачивает. Остановка («Девочки направо, мальчики налево!»).
От Михайловского до Плёскова — шесть километров бездорожья. Автобусу не проехать по раскисшей глинистой слякоти. Он разворачивается и уезжает, а мы остаемся и разбегаемся по поляне в ожидании грузовика из колхоза. Мы загадываем: если приедет Ваня Дубцов, то мы не застрянем и не перевернемся. Ваня Дубцов — колхозный шофер и сын председателя колхоза.