Выбрать главу

Освальд Шпенглер

Пессимизм ли?

Ответ моим критикам

Почти всеобщее недоразумение, какое вызывала до сих пор моя книга, есть до известной степени необходимое сопутствующее явление всякого воззрения, которое вторгается в духовный строй данной эпохи не только своими выводами, но уже всем своим методом и прежде всего совершенно новым взглядом на вещи, из которого вырастает и самый метод. Недоразумения умножаются, когда благодаря сцеплению случайностей такая книга делается модной, вследствие чего люди, мысль которых может быть достаточно подготовлена к ее восприятию только временем и целой посредствующей литературой, внезапно видят перед собой учение, которое на первых порах доступно им только со своей отрицательной стороны. При этом большей частью упускали из виду, что в первом томе был дан только фрагмент, на основании которого, как я вскоре убедился, нельзя было с уверенностью судить о целом. В готовящемся к выходу втором томе, посвященном "Морфологии мировой истории", будет дано окончательное завершение, по крайней мере, одного круга вопросов. Другой круг, этический, как внимательные читатели, должно быть, заметили, намечен в книге "Пруссия и социализм". Немало недоразумений вызвало также ошеломляющее заглавие книги, хотя я определенно подчеркнул, что оно было установлено еще задолго до настоящего момента и представляет собой строго-об'ективное обозначение некоторого исторического факта, имеющего параллели среди самых известных явлений истории. Но есть люди которые гибель античного мира смешивают с гибелью океанского парохода. Понятие катастрофы в заглавии книги не содержится. Если вместо «закат» сказать «завершение» — слово, имеющее в устах Гете совершенно определенный смысл, — то элемент «пессимизма» будет исключен, от чего истинный смысл понятия нисколько не изменится.

Однако уже в первой своей части книга обращалась к людям действия, а отнюдь не к людям критической мысли. Дать образ мира, с которым можно жить, а не систему, над которой можно умствовать, было подлинной целью моего труда. Тогда я этого не сознавал; тем не менее для обширного круга читателей это исключает возможность полного понимания.

Человек действия живет в вещах и с ними. Ему не нужно доказательств, часто он их даже не понимает. Физиономический такт — одно из слов, почти никем по-настоящему не понятых, — ведет его гораздо глубже, чем мог бы сделать какой-нибудь демонстрирующий метод. То, что я высказал и что научным умам показалось совершенным парадоксом, в глубине души давным-давно чувствовали люди, призванные к действию; часто они этого даже не сознавали. Когда они встречают "исторический релятивизм" в книге, в теоретической формулировке, они его отвергают, между тем как на практике, при наблюдении людей и положений с непосредственно-практической целью, он разумеется для них сам собой. Созерцатель же внутренне чужд жизни. Он созерцает ее с другого берега и притом с некоторой враждебностью к тому чуждому и противоборствующему, что его смущает всякий раз, когда эта жизнь хочет быть чем-то большим, чем созерцаемый об'ект. Созерцатели собирают, расчленяют и систематизируют; они требуют доказательств и знают в них толк. Для них такая книга, как моя, навсегда останется заблуждением. Ибо, признаюсь, "философию для философии" я всегда глубоко презирал. Для меня нет ничего более скучного, чем чистая логика, научная психология, всеобщая этика и эстетика. Жизнь не имеет в себе ничего всеобщего и ничего научного. Всякая строка, написанная не для того, чтобы служить практической жизни, кажется мне ненужной. Если бы меня не поняли слишком буквально, я сказал бы: мой способ рассматривать мир относится к систематическому, как мемуары государственного деятеля к идеальному государству утописта. Один пишет о том, что сам переживает, другой — о том, что он измыслил.

Существует, однако, и как раз именно в Германии, особый, так сказать, государственнический способ переживать весь мир, естественное и несистематическое восприятие мира, которое может быть выражено только в особом жанре метафизических мемуаров. Необходимо знать, к какой линии принадлежит моя книга, что в связи с великими именами будет суждением отнюдь не о ранге, а исключительно о способе видеть вещи.

Есть в немецкой мысли мощная струя, которая идет от Лейбница через Гете и Гегеля в будущее. Как все немецкое, она была обречена на то, чтобы течь сквозь века незамеченной и словно подземной, в то время как на поверхности мысли даже у этих людей господствовали чужие воззрения. Лейбниц был великим учителем Гете, хотя сам Гете никогда этого не сознавал и призывал имя чуждого ему по существу Спинозы всякий раз, когда под влиянием Гердера или просто в силу духовного сродства вводил в круг своих идей какую-нибудь подлинную мысль Лейбница. Для этого последнего особенно характерна постоянная связь с великими событиями его времени. Если из созданного им исключить то, что он писал в связи со своими политическими планами, проектом соединения церквей, мыслями о горном деле, организацией науки и математикой, то останется немного.

Гете походит на него тем, что он всегда мыслил, исходя из вещей и применительно к вещам, т.-е. исторически, и никогда не мог бы воздвигнуть отвлеченную систему. Могучий Гегель был последним, мышление которого, отправляющееся от фактов политической действительности, было еще не совсем задушено абстракциями. Затем явился Ницше, который подпал под власть дарвинизма, но вместе с тем, далеко опередив английско-дарвинистическую эпоху, дал нам всем ту остроту зрения, благодаря которой мы теперь можем доставить победу этому живому направлению мысли.

Так представляются мне теперь те тайные предпосылки, которые неосознанно лежали в основе моего образа мыслей. Здесь нет и в помине какого-нибудь построения из всеобщих положений. Однократно действительное со всей его психологией, не играющее никакой роли у Канта и Шопенгауера, так же всецело господствует в исторических работах Лейбница, как в созерцании природы Гете и в чтениях о всемирной истории Гегеля. Поэтому фактическое находится здесь совсем в другом отношении к мысли, чем у всех систематиков. У последних оно является мертвым материалом, из которого извлекаются законы. У меня это — примеры, освещающие пережитую мысль, которая только в этой форме и может быть выражена. Но такой прием, в виду его ненаучности, предполагает необычную силу понимания. Обычно, как я заметил, читатель за одной мыслью теряет из виду остальные и поэтому неверно понимает все, потому что все здесь так связано в одно целое, что выделение чего-нибудь одного уже равносильно заблуждению. Но нужно уметь читать и между строк. Многое дано только намеком, многое вообще не может быть высказано в научной форме.

В центре стоит идея судьбы. Пробудить ее в читателе так трудно потому, что путем рассудочного размышления обретается только ее противоположность: понятие причинности. Ибо судьба и случай безусловно принадлежат совсем к другому миру, чем познание причины и действия, основания и следствия. Опасность в том, чтобы слово судьба не принять просто за иное обозначение причинного ряда, который имеется налицо, но остается скрытым от нас. Научное мышление никогда не будет в силах понять нас здесь. Способность видеть факты непосредственно переживаемой жизни пропадает, когда начинаешь аналитически размышлять. Судьба есть слово, которое постигается чувством. Время, тоска, жизнь — эти слова тесно связаны друг с другом. Пусть никто не воображает, что проник в существо моей мысли, пока последний смысл этих слов, как их понимаю я, остается скрытым от него. От судьбы ведет путь к очень трудно уловимому переживанию, которое я называю переживанием глубины. Рассудочному мышлению оно ближе, но только в своем завершенном результате, а не в своем возникновении. Здесь сталкиваются две труднейших проблемы. Что означает слово время? На это нет научного ответа. Что означает слово пространство? Это возможная задача для теоретического размышления. Но с временем связана судьба, а с пространством — причинность. Как же следует мыслить отношение между судьбой и причиной? Ответ на этот вопрос определяет собою переживание глубины, но он неуловим для какого бы то ни было научного опыта и высказывания. Переживание глубины — столь же несомненный, сколь необ'яснимый факт. Третьим и весьма трудным понятием является понятие физиономического такта.