Любимым героем Жеромского всегда был одинокий человек, исключительно по собственной, суверенной воле, по внутреннему моральному наказу встающий на борьбу против общественного или национального зла. Более того, герой этот чаще всего бывает также «бездомным» в том смысле, что отказывается от личного счастья, чтобы все силы и чувства посвятить «исключительно делу». Эту «бездомность», этот комплекс «разорванной сосны», поражающий нас теперь своим анахронизмом, можно понять только на фоне того времени, когда он появился, как выражение страстного противопоставления омерзительной безыдейности, эгоизму и гнилому оппортунизму правящих классов и мелкой буржуазии, как определенную форму литературного протеста против стремительного, особенно после 1905 года, нравственного вырождения общественных кругов, находящихся в поле зрения писателя. Но ведь это были времена, когда пролетариат, особенно русский и польский, ежедневно предоставлял блестящие доказательства своей идейности, личного и коллективного героизма в самоотверженной борьбе с насилием. Стефан Жеромский замечает человека из народа: деревенского бедняка, сезонного рабочего, батрака, реже фабричного рабочего; однако всегда он его воспринимает скорее как страдающего индивидуума, достойного сочувствия, чем как представителя массы, объединенной единой, общественно обусловленной судьбой, и уж почти никогда не воспринимает как представителя борющихся масс, как самостоятельную классовую силу, способную взять в свои руки и собственную судьбу и будущее нации. Эта политическая близорукость, сознательно суженное восприятие творческих сил народа лишали общественное беспокойство Жеромского реальных перспектив надежды, нередко вели к пессимистическому восприятию общественного зла как фатальной неизбежности, неотвратимого проклятия, отягощающего судьбу человека, иногда заставляли искать решений только в моральной плоскости — в отказе собственников от своей собственности, в реформах сверху или, наконец, в утопических концепциях и изобретениях типа «Огня» Дана{10}, реализованных героями-одиночками.
Непонимание механизма истории, неспособность видеть новые общественные силы, вырастающие в повседневной борьбе, надламывали линию реализма в творчестве Жеромского, подобно тому как «толстовство» нарушало великие классические линии реализма Льва Толстого. Таким образом, «жеромщина» стала на долгие годы понятием, означающим не только и не столько определенный литературный «стиль», сколько прежде всего определенный вид мелкобуржуазно-интеллигентского «бунтарства», лишенного революционной последовательности. А отсюда оставался один шаг до противодействия революции. Действительно, там, где голос брал Жеромский-идеолог, там почти всегда, особенно после 1917 года, раздавался призыв «пресечь путь революции». Всякий раз, когда создатель «Бездомных» отрывался от непосредственного общественного опыта, его мысль чаще всего повисала в идеалистическом поднебесье реформистской утопии и всех тех ложных представлений и несуразных помыслов, о которых под конец жизни он сам вынужден был написать с болезненной искренностью:
«Мое понимание хода вещей всегда было ошибочным. Все и всегда совершалось иначе, чем я задумывал, предвидел, рассчитывал. Все стало иначе, чем я представлял себе в своих мечтах. Независимо от моего логического вывода, все шло стороной, своим собственным путем».
И, однако, несмотря на всю утопичность его общественной программы, проистекающую из страха перед переворотом и сопутствующим ему якобы уничтожением культурного достояния, Жеромский инстинктом честного писателя-художника чувствовал иногда творческую силу и внутреннюю правду пролетарской революции. Он чувствовал ее особенно в часы своих тяжелейших испытаний, когда жестоко обнажившаяся действительность первых лет буржуазно-помещичьей Польши все более болезненно опровергала его идеалистическую веру в низвержение старого общественного зла автоматическим действием «чуда независимости». Именно он один среди всех польских писателей своего поколения имел в то время мужество назвать Октябрьскую революцию «великой попыткой исправления человечества»{11}. Именно он, неспособный понять Каден-Бандровского{12} с его «радостью по поводу обретения родной помойки»{13}, обращался устами Барыки к тогдашним правителям Польши: