— Эк тебя часто как! — перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию — занимать общество. — Это человеку помереть надо!
— Не бойсь, щеня, от миног курносая не сгрёбает! — похвальбой ответил Дрожин. — Я уж, почитай, и счет позабыл, сколько раз меня того…
— Да ведь страсть? — с живым сочувствием возразил молодой арестант, что помещика из ружья стрелил.
— Никакой страсти тут нету, — с компетентным видом авторитета ответствовал Дрожин, — первые раза, с непривычки — точно что… щекотно. А потом — я даже люблю, как эдак по спинушке-то пробирать начнут — жарко, по крайности!
— Ну, ври, дядя жиган!
— Чего ври? Вот как перед истинным!.. Потому — привычка. Сказывали, будто скоро пороть не будут! Это нехорошо, потому больше помирать станут, а поротый не в пример выносливей. Да вот хошь я теперь, к примеру: меня ни зима студеная, ни жары горючие, ни лихоманка голодная — ништо, никая то ись болезнь не возьмет. А потому што — поротый. Так-то оно! и ты, млад-человек, исперва старшего послушай, да потом и спорь, поучившись-то!
Вересов невольно приподнялся на своей подушке и во все глаза с изумлением стал глядеть на старого жигана. Теперь ему воочию сделалось ясно, до какого морального и физического отупения и бесчувственности может доводить человека страшное наказание плетьми, если в этом истязании человек мало-помалу становится способным видеть какой-то род своеобразного сладострастия и находит приятным ощущение тяжкой боли. Вот она где, высшая ступень уродливой порчи и нравственного омертвения!
— Да ты, дядя жиган, про Сибирь расскажи, потому — не ровно кому туды в гости на побывку смахать придется, так чтобы, по крайности, знатье было, — заметил кто-то из слушателей.
— Сибирь… Про которую Сибирь? — возразил жиган. — У нас по-настоящему Сибири-то две. Первым делом — батюшка-Сибирь тобольский, а второе — мать-Сибирь забайкальская. Так я тебе, милый человек, про матушку нашу рассказывать стану.
…Широки, брат, эти палестины забугорные!.. Реки у нас широкие, Волга супротив наших — тьфу! Горы наши, слышно, сам черт громоздил, как месиво месил, чтобы стены в аду штукатурить, а леса-то, леса — ух какие потёмные, привольные! Иной на двести верст, словно черная туча тебе, тянется, и скончанья, кажись, ему нет. И дерево растет там крепкое да высокое; всякое дерево, а больше все кедр. Этот самый кедр наперед всех взращен был у Бога; потому, слышно, ему и прозванье такое по писанию есть: кедра ливанский.
…Сидим мы, брат, по зимам-зимским в острогах, жрем пищию казенную, серую, да и с той умудряемся жиру да силы себе набираться, чтобы, значит, к весне бежать посподручнее было. А как придут, этта, весновки, снега сибирские таять почнут, реки потоп на десяток верст тебе пустят, — ты, значит, и выжидай своего случаю. Выгонят куда ни на есть на работу из острога, в поле дерну копать али в лес ломать вишни, — тут ты и удирай. Такой уж у нас абнакновение, чтобы по весне беспременно савотеек стрелять. И утекаем мы партиями: два-три товарища. Запасся хлебушком дня эдак на четыре порцией — и прав. В Нерчинском-то работа чижолая: руду копать, а на воле хоть и с голоду помрешь, да все ж она какая ни на есть, а воля прозывается. Главная статья — до моря[318] добраться, потому наш брат-жиган в бегах все больше к Иркутскому путь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно — глушь такая, что не приведи ты, Господи! Одни ноги-то — во как поискалечишь себе! а потом — как, значит, перевалился за бугры — тут тебе еще того хуже пойдет: самое распроклятое место — братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься, потому — иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи Боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти — самый что ни на есть рассибирский народ! — словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты знай иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь да ночь просидишь, потому — зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще — с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши — трава такая вонючая по лесам растет, — водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою… Иной ободранный — это, значит, зверь его глодал; смрад идет… Страсти, прости Господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. «Вот, не нынче-завтра, думаешь, самому то же будет!» — а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая, — нужды нет, потому уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать.