— Под кроватью, кажись…
— Ну, добро, отыщу уж!.. Ступай за камнем!..
Старуха осторожно вышла за дверь. Калина приготовил веревку да рогожный кулек и, в ожидании своей возлюбленной, прилег на кровать, обок с изуродованным, мертвым ребенком. Он все еще раздумывал, как бы половчее дело это обстроить.
«Слюняю беспременно надо будет всю правду сказать, — размышлял Калина. — Он, собака, хоша и слупит за молчок рублев пять-шесть, да нечего делать! Артели — для виду скажем, что ночью Мавруха назад отнесла его к жидам: раздумала, мол… догадаются, ироды!.. Ну да пущай догадаются! коли Слюняй накажет, чтобы ни гугу, значит, так и молчи! дело полюбовное… Водки за молчок ведь потребуют… нечего делать, и водки поставить придется!.. Разорение, да и только! Последние двадцать пять канули!.. Охо-хо!.. знать, за грехи наши тяжкие…»
Скрипнула дверь — Мавра принесла кирпич под полою.
— Страсти просто… боязно как-то… на чердак ведь за проклятым бегала, — сообщила она, еле переводя дух от волнения, — а на чердаке-то, гляжу — в углу зеленое что-то светится… я было назад, а он как порстнёт мимо меня — инда обмерла вся… думала — черт, а это, гляжу, — кошка… Перепужала до смерти, чтоб ей пусто было!
— Те… молчи, народ еще перебудишь! — унял ее Калина, погрозив рукою. — Привязывай, что ль, скорее кирпич-то к нему!.. я оденусь тем часом…
Он стал обуваться, натянул на себя кой-какую одежонку и, стащив с гвоздя чужую широкую шинель, накинул ее на плечи. Старуха меж тем плотно подвязала веревкой кирпич под спину младенца и вдвоем с Калиной опустила в кулек его маленький трупик.
Нищий нахлобучил шапку и спрятал под полой шинели свою необычную ношу.
Кто-то забредил впросонках… Кто-то со стоном на другой бок перевернулся!..
Старики вздрогнули и на несколько мгновений замерли на месте. Они стояли не шелохнувшись, пока все умолкло и заснуло.
— Господи, помоги!.. Пронеси счастливо, царица небесная! — покосился Калина на лампадку, мутно кидавшую свое мерцание на мертвецки пьяный сон безобразной оравы.
— Кулек-то, гляди, не брось тоже!.. лучше назад принеси — вещь годящая, — наказывала Мавра, отпуская из-за ширм Калину Силантьевича.
Ночь была глуха и черна. По безлюдному Малковскому переулку слабо мигали залепленные снегом два-три фонаря, да и в тех-то масло горело словно бы нехотя каким-то убогим, тощим светом, который ничего не озаряет, а только еще усиливает окружающий мрак. Прямо в лицо гудела холодом мелкоснежная завитуха, и ветер порывисто развевал полы одежды.
Старик один-одинешенек шагал по переулку, старательно запахивая свою шинель. Кулек с кирпичом и младенцем оттягивал ему руку и все выставлялся наружу, к крайней досаде нищего, у которого сердце колотилось далеко не спокойным еканьем: «Ну, как на хожалого наткнешься да остановит тебя?»
— Борони, Господи, пронеси, Владычица! — бормотал он старческими губами и все шел далее…
Вот наконец и набережная Фонтанки.
Силантьевич стал, прислушался и огляделся вокруг. Нигде ни души, все пусто и глухо, одна только завитуха сыплет нескончаемым снегом, да шальной ветер еще порывистей гуляет на просторе.
Старик спустился на реку и в серых потемках наткнулся на три елочки и жердяную огородку.
«Прорубь… — подумал он, — тебя-то нам и надо». Тонкая ледяная кора, которою за ночь затянуло эту прорубь, звучно хрустнула под тяжестью опущенного кулька, затем сквозь нее вода хлынула — и ноша Силантьевича благополучно пошла себе ко дну.
«Концы в воду!» — махнул он рукою, подымаясь по оледенелому спуску.
XXIII
ОЧНЫЕ СТАВКИ
Прошла неделя с тех пор, как с Бероевой снят был первый допрос у следственного пристава. В течение всего этого времени ее никуда не вызывали — она безвыходно сидела в своем секретном нумере. Тоска, упорная и долгая, непрестанно глодала ее грудь своими тихо ноющими захватами. У нее сжималось сердце при мысли о детях; о своем положении она менее думала даже — с воспоминанием о них и совсем забывала его порою. Да и притом у нее все-таки еще мелькала впереди смутная надежда на свободу, на полное оправдание себя при следствии и перед судом. «Ведь есть же на свете правда!» — старалась она уверить себя и все ждала и ждала исхода.
Но тянулись дни за днями, тянулись долгие бессонные ночи — и на душе арестантки становилось все мрачнее и тяжелее; надежда, мелькая уже гораздо реже, с каждым днем и с каждым часом слабела все больше, а с ней вместе слабели и силы Бероевой. Мрачная комната, со своей суровой обстановкой, подпольными обитательницами, вечной сыростью и холодом по ночам, отсутствие сколько-нибудь мыслящего лица человеческого, за исключением сонливой физиономии молчальника сторожа, и неизвестность о дальнейшем ходе своего дела — все это непрестанным гнетом своим ложилось на душу заключенницы, давило на ее мозг такого рода впечатлениями, что она уже крайне близка была к умопомешательству; блуждающие глаза, потерянный вид, нервно-боязливые движения являлись признаками, обличающими начало болезненной мании, к которой так располагает постоянное одиночное заключение. В течение этой недели, казалось, все забыли о ее существовании, кроме сторожа, приносившего ей утром обед да воду, а вечером вонючий ночник. Грязная копоть этого ночника мутила обоняние и першила в горле; клопы и черви беспрепятственно ползали по ее платью и белью, о перемене которого никто не заботился, так как при съезжих домах арестанты по большей части содержатся в собственном костюме, причем неоднократно бывают случаи, что женщины в секретных остаются в одном и том же одеянии, белье без перемены по три-четыре месяца, если даже не больше; это белье истлевает до такой степени, что, порождая миазмы, вконец расползается на теле.