Иван Иванович со всею тщательностью запрятал свой бумажник и, не кивнув головою, тотчас же вышел из комнаты, окончательно уже оскорбленный последнею выходкою и пренебрежительным тоном Летучего. Иван Иванович почитал себя человеком «амбиционным и великатным в обращении», потому и обиделся так скоро.
Летучий в ту же ночь беспутно спустил заработанные деньги.
XXXIV
НАКАНУНЕ ЕЩЕ ОДНОГО ДЕЛА НОВОГО И КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О ДЕЛЕ, ТОЛЬКО ЧТО ПОКОНЧЕННОМ
Было уже около полуночи, когда Иван Иванович Зеленьков поднялся по темной, грязной лестнице грязно-желтого дома в Средней Мещанской и постучался в дверь мнимой тетушки своей, Александры Пахомовны. Он был бледен, взволнован и вообще казался сильно расстроенным.
— Чего дрожишь-то? Или трусу празднуешь, по обнаковению?.. Ох уж ты мне, горе-богатырь, храбрость несказанная! — оприветствовала Пахомовна своего жданого гостя. — Говори толком: покончили?
— Ох, матушка, покончить-то покончили, да робость что-то больно берет меня… Запропащая теперь моя головушка…
— А ты не робей!
— Вам-то хорошо говорить: «не робей», а мне-то оно каково?.. Ни в жисть еще такого поручения у меня не бывало. Ведь я теперь — бубновый туз в кандалах[363].
— Да ведь я тебе русским языком толковала, что за свою шкуру бояться тебе нечего, кто б там ни был в ответе, а ты в стороне останешься! — вспылила на него Пахомовна.
— Да так-то оно так, а все ж… как вспомнишь, этта, как он его, сердечного, подушкой принакрыл да как мы его потом мертвого заместо пьяного поволокли, так столь это страшно становится, что вот — сами изволите видеть — как оно трясет меня теперича: ведь убить — не обокрасть, матушка, моей душе, значит, на том свете прямо в ад идти надобно.
— И без того угодил бы — это все единственно.
— Спервоначалу-то оно словно бы и ничего не чувствовал, никакого, значит, угрызения этого самого, — продолжал Иван Иванович, — а вот теперь, чем больше, час от часу все хуже да страшнее становится: мутит меня, как вспомнишь, — все это перед глазами словно бы наяву представляется… Иду я к вам, примером взять, по лестнице подымаюсь, а самому все чудится, будто покойник-то меня по пятам нагоняет.
— Это пройдет, — успокоила Сашенька-матушка, — это так только покамест — блажь одна с непривычки, невры эти расстроились.
— Нет-с, где уж пройдет! — горестно вздохнул Зеленьков. — Не пройдет, душа моя чувствует…
Сашенька-матушка презрительно скосила на него глаза.
— Что ж ты, небось повесишься или пойдешь да на самого себя доказывать станешь? — с явным недоверием и не без иронии спросила она.
— Да уж и право не знаю, как сказать-то вам… — затруднился тот, пожав плечами.
— Небойсь, брат! — возразила ему собеседница, вполне уверенным, положительным тоном, как человек, до тонкости знающий зеленьковскую натуру. — Небойсь, брат! Руки ты на себя не наложишь, потому — не хватит тебя на это, опять же и начальству доказывать не пойдешь, потому — трус ты большой руки: спинищи своей пожалеешь, ведь уж я тебя знаю, как свои пять пальцев: так только, помалодушествуешь для близиру, а там и забудешь.
Зеленьков не возражал и сосредоточенно раздумывал о чем-то.
— А и запью же я теперь с горя! Ух как запью! — словно бы сам с собою заговорил он через минуту, уныло качая головою. — То есть вот как!.. Ни в жисть еще так не пьянствовал, как теперь начну! Пущай хоть винищем залью это сумненье свое неотвязное.
— Ну, это статья иная, — согласилась Пахомовна, — только ты, брат, погоди — вином заниматься успеешь и опосля, а наперед надобно будет для ее превосходительства еще одно дельце состряпать.
— Чего там еще? Мало ей одной души, что ли? — с недоумением и досадой уставился он в нее глазами.
— Не о душе речь! Угомонись ты, храбрость подпечная!.. Дело такое, что одна ловкость да хитрость нужна, и только, и опять же совсем насчет другой персоны касающее.
— Что ж такое?
— А вот завтра узнаешь: утро вечера мудреней, говорится; да мне и самой-то пока вполовину только известно, — ответила она. — Уж вот поутру в Морскую сбегаю, так и рецепт во всей подробности принесу. А теперь вались-ко спать себе. На вот подушку, дрыхни! Я, брат, тебя не выпущу — на ключ замкну, потому — ежели с цепи спустить, в кабак упорхнешь, а там тебя и с собаками не отыщешь! — заключила Сашенька-матушка, удаляясь за свои ширмы.