— Господин Бероев, мы должны арестовать вас. Извольте одеваться.
— Я готов, — ответил тихо Бероев.
Меж тем в детской все еще раздавался плач. Перепуганная и ошеломленная Груша не могла ни унять, ни убаюкать обоих ребятишек. Они, словно каким-то детским инстинктом, почуяли, что отцу их предстоит что-то недоброе, и все порывались к нему.
«Пойти проститься, — подумал Бероев, колеблясь в своем намерении. — Хуже, пожалуй, расплачутся… Лучше уж не ходить… А может, не увижу больше?.. Может… Нет, не могу я так!» — И он пошел в детскую.
Один из офицеров направился по его следам и остановился в дверях.
— Спите, дети… Бог с вами… успокойтесь… Я — ничего, это все так только… Я ведь с вами, — говорил он, с трудом произнося каждое слово, потому что из груди подступало к горлу что-то давящее, болезненно-горькое, колючее.
— Не уходи от нас!.. Папа, голубчик, милый ты наш! Не уходи! — захлебываясь от слез, рыдали дети.
— Не уйду, не уйду, мои милые… Куда же мне уйти? Я с вами останусь… Ну, полно же плакать, гости уже уехали.
— Нет, они здесь, они в той комнате… не ходи к ним, они страшные.
— Ну, полно же, полно… Я сейчас приду к вам, опять приду… Я только на минуту.
И он силился улыбнуться спокойною, веселой улыбкой, но почувствовал, что это выходит не улыбка, а какая-то гримаса, которая только кривит его личные мускулы. Долее уже у него не хватало силы и решимости выносить эту сцену. Крепко прижав к груди обоих детей, он по нескольку раз поцеловал каждого, с трудом отрываясь от одного к другому личику.
— Господин Бероев, нам — время… потрудитесь кончить, — послышался в дверях посторонний голос, старавшийся соблюсти всю возможную официальную деликатность в интонации.
Бероева покоробило нервною дрожью. Поцеловав детей еще один, уже последний раз каким-то болезненно-сильным прощальным поцелуем, он оторвал от своей шеи их ручонки и пошел в другую комнату. В дверях замедлился, как бы вспомня что-то, и подозвал Грушу.
— Я не вернусь, — шепнул он ей тихо, — так если что понадобится — деньги там, в столе у меня… Не оставь детей, Груша, да сходи навестить жену; только ничего не говори ты ей… Прощай!
И он почувствовал, как неудержимо клокочет и подкатывает к горлу какая-то мутящая тяжесть. Голос его порвался, и мускулы лица затрепетали тою дрожью, которая бывает вестником слез, готовых уже хлынуть. Он больно, чуть не до крови закусил свои губы, чтобы не выдать перед глазами посторонних людей всю глубину своего волнения, чтобы не подметили они того глухого рыдания, которое вместе с невольным стоном чуть было не вырвалось из его груди, и, спешно надев шинель да шапку, пошел впереди всех очень быстрым шагом, которому преднамеренно старался придать всю возможную твердость.
— Сироты вы, мои сироты горемычные! — послышался ему уже в передней истерический, надрывающий душу вопль Аграфены, с которым сливались рыдания и крики детей, все еще тоскливо звавших к себе отца, порываясь вслед за ним из комнаты.
Но… выходная дверь захлопнулась, и Бероев ничего уже больше не слышал.
У ворот ожидала карета. Он сел в нее с двумя офицерами; один медный шишак поместился на козлах, другой стал на запятки, и лошади тронулись.
Молчание, уличный холод да сырость, и темная-распретемная ночь, с мутно-красноватым отблеском фонарей, с мертвыми улицами и с чем-то свинцово-тяжелым, давящим в воздухе.
…Везут куда-то…
Бероеву сделалось страшно.
XXXVI
НА КАНАВЕ
Карета через каменные ворота сделала несколько поворотов и въехала в глубину длинного двора, с левой стороны которого возвышалась кирпичная стена, казавшаяся теперь, среди мрака, чем-то вроде громадной глыбы без определенных очертаний: мрачность этой стены сливалась как-то с мраком самой ночи.
Остановились перед одним из входов. Бероева попросили выйти. Он пошел по лестнице, предшествуемый двумя приехавшими с ним офицерами и в сопровождении тех же солдат. Длинный корпус, по которому особенно звучно раздавался лязг сабель о каменные плиты, привел их в комнату, очевидно служившую приемной.