Утром этого дня новость заключалась в отправке Бероевой на площадь: «К Смольному затылком на фортунке покатили марушку[404] одну с дядиной дачи», — передавали арестанты друг другу; а к вечеру всеобщею новостью для тюрьмы стала внезапная смерть этой самой марушки, и рассказ о том, как умирала и что говорила, что делала при этом арестантка, быстро перелетал из уст в уста, с вариациями, дополнениями и изменениями. Каждый присовокуплял к нему, что хотел, по своему личному вкусу и соображению: лазаретная сиделка передала придвернице, придверница стряпухам и прачкам, те разнесли по женским камерам, а женщины, в свою очередь, передали мужчинам.
Есть в тюрьме один пункт, в котором деревянная стена отгораживает мужское отделение от женского. Этот пункт и служит главной станцией устных депеш от мужчин к женщинам и обратно. У всех почти заключенных, которые имеют свои тюремные платонические романы, условлены известные часы для свиданий с дамами сердца. Лица не видно, зато голос можно хорошо слышать, стало быть, есть возможность разговаривать. Точно такой же условный час свидания существует и у Гречки с арестанткой Катей Балыковой.
— Что у вас, помер кто-то, слышно? — спросил голос Гречки.
— Ах, уж и не говори!.. Такое это у меня горе!.. Ведь самая душевная моя, любимая моя померла-то! — встосковалась Катя Балыкова. — Сколько раз, бывало, попросишь письмо к тебе написать — никогда отказу не было.
И арестантка со всеми подробностями, насколько сама знала, передала ему рассказ о последних минутах Бероевой.
— Ты говоришь, деньги приказала положить с собою? — очень серьезно и тихо спросил Гречка видимо изменившимся голосом.
— Ах, уж так-то просила… Со слезами, говорят… Это, мол, самая заветная вещица моя, приказывала им, ни за что, мол, расстаться с нею не желаю.
— Гм… И ты не врешь, что сама видела, как оно в ладанке зашито?
— Зачем врать, своими глазами видела. Потому, что я очинно любила покойницу, — объясняла Балыкова, — так я выпросилась у Мавры Кузьминишны, чтобы взяла меня вместе с собою обмывать да убирать ее, — тут вот и видела, как она, значит, на шею надела ей.
— Гм… А деньга-то самая, рубль старинный, что ли?
— Старинный, точно старинный — тяжельше нонешних.
— Да это верно?
— Что сама видела да слышала, то и говорю, — подтвердила Катя. — Мавра Кузьминишна и допреж того знала про этот самый рубль, — продолжала она, — потому, сказывала она, что покойница ей не раз говорила про него: они со старушкой-то нашей словно дочка с матерью жили. Так вот это она и сказывала, что рубль-то петровский какой-то… верно, особенный… в семье у них издавна хранился.
Если б Катя Балыкова могла видеть Гречкино лицо, то она увидела бы, как изменилось, как просияло оно в эту минуту.
— Ну, прощай, душа, спасибо за новость! — торопливо промолвил Гречка.
— Да куда ж ты, лиходей мой!.. И слова еще по душе не сказали! — укорила Катя.
— Некогда… Ужо поговорим, а теперь не время. Да слышь ты, — внезапно он прибавил, — не знаешь, когда ее хоронить будут?
— А сказывали, будто завтра хотят.
— Завтра?.. Гм… Эка штука… — раздумчиво процедил озабоченный Гречка. — Ну да ладно, завтра, так завтра! Прощай!
И Катя слышала, как удалился он поспешными шагами.
В голове Осипа Гречки горячо кипело множество мыслей, так что он, видимо, находился в лихорадочном состоянии.
«Старинный рубль… петровский — значит, этта, амператора Пётры Первого, как сказывал жиган, — размышлял он сам с собой. — Издавна в семействе хранился и в ладанке зашит… Да еще слезно приказывала в могилу положить с собою… Это фармазонские деньги — они! Беспременно они! Беспременно фармазонские! — решил арестант и еще жутче погрузился в свои думы. — Надо во что б то ни стало добыть эти деньги!.. Во что б то ни стало!.. В часовню забраться, нешто?.. Не заберешься: укараулят… Одна штука — бежать, да бежать как можно скорее!.. А как раздобудешься заветным рублем неразменным — Господи, что за жизнь-то пойдет счастливая! — упоительно предался он мечтаниям. — Живи, ни о чем не тужи, ни о чем не заботься, одет, обут и пищия тебе тут всякая, и напиток хороший! Любо! Уж как любо!.. Ажно дух захватывает!.. Фатеру хорошую найму, сударушка своя собственная будет — барином жить стану… И воровать уж не буду — незачем… Ни за что не буду, ни-ни, и детям закажу — экого богачества по весь век за глаза ведь хватит… На покое да на волюшке заживем тогда! Одно только скверно, черт побери, очинно уж скверно! — приостановился он в дальнейшем порыве. — Чтобы добыть-то их, эти фармазонские денежки, надо будет над мертвецом надругательство сделать… Иначе не достанутся, сказывал жиган, то ись никак не достанутся… Эх, доля наша, доля горемычная! Каково-то оно есть, это счастье людское, — и за что нашему брату приходится черту запродать свою душу навеки, а даром и не добудешь этого счастья… Ну да что ж такое? Запродать так запродать! — решил он, после минуты раздумья. — Мне что теперь, что после, по Писанию, — все едино пропадать ведь надо… За наши добрые дела, сказывают, будто на том свете в рай ко святым не пущают, а прямо в огненную реку волокут — так, значит, это для нас все равно что ничего, потому и без того сволокли бы, потому хоть и убегу, хоть и на воле буду — а хлеб жевать надо, — ну и, значит, беспременно воровать надо: без того уже нашему брату невозможно как-то, с волчьим видом ни в какую иную работу не примут. Тут уж лучше, коли пропадать, пропаду, по крайности, за счастье свое; по крайности, узнаешь, каково таково это самое счастье на свете бывает!»