Снова стали копать, копать и слушать — чутко, напряженно, чтобы не проронить ни вблизи, ни вдали ни единого звука.
— Ах ты степь моя, степь моздокская, — неожиданно послышалось позади их, словно бы из кладбищенской рощи.
— Обход!.. Хоронись живее! — чуть слышно вымолвил Гречка, перестав работать. — С лопатой хоронись!
— Да куда же?.. Наземь, что ли, ничком?
— За мною!.. да тише ты!.. Полезай в ящик, да ложись боком, чтобы обоим хватило…
И осторожно, без малейшего шума опустились они с лопатами и легли на дно соседнего деревянного намогилья.
Голос, тянувший «Моздокскую степь», меж тем раздавался все ближе. Вот и шаги уже слышны — шаги смешанные, как будто два человека идут. Ближе и ближе — через минуту, гляди, поравняются с укрывшимися гробокопателями.
Вдруг, шагах в пяти от ящика, послышалось сдержанное рычание большого пса.
— Полкашка! — обозвал голос, напевавший песню.
Пес продолжал озабоченно рыскать меж могилами и глухо рычать.
— Чего брешешь, ну, чего брешешь-то?.. Эка дурень-собака! Брешет себе зря. Совсем дурень… Ну что ты там слышишь?.. Полкашка!..
— Нет, брат, ты его не обидь, — послышался в ответ другой голос, — он у нас справедливый пес. Это он, верно, хорька слышит — хорек тут завелся где-то: намедни-с у отца дьякона цыпленка утащил. Я третьёва дни, как могилу копал, видел его, как он, это, по траве побег. А Полкашку не обидь: он свою правилу собачью знает — он, это верно.
— Может, мазурики где забрамшись?..
— Какие тут мазурики, чего им тут взять?
— Одначе ж пошарить бы.
— Пожалуй… для че не пошарить?
И могильщики, разойдясь один с другим, свернули с тропинки, побродили между крестами. Один даже мимо ящика прошел, мурлыча себе под нос все ту же песню.
— Ничего нету!.. Да и Полкаша побег себе! — крикнул издали другой, и через минуту оба удалились.
У Гречки отлегло от сердца: будь немножко почутче нюх у Полкашки да караульщики посмышленее и поретивее — и вся заветная мечта его развеялась бы дымом. Правда, он бы не дешево расстался с нею: он уже решил, что в случае накрытия — сразу бить насмерть обоих; но… как знать чужую неизвестную силу? Пожалуй что и его бы скрутили, и тогда — прости-прощай навеки фармазонский рубль!
«Степь моздокская» меж тем совсем уже затерялась вдали за деревьями; но не прежде, как только вполне убедившись, что опасность миновала совершенно, решился Гречка выползти из намогилья.
Снова лопаты вонзились в землю — работа закипела теперь еще решительней, еще энергичнее прежнего, и вскоре железо ударило о крышку гроба, а минут через пять она вся обнажилась.
На гробокопателей при виде вырытого гроба повеяло легким холодком нервного трепета.
— Вскрой крышку-то, запусти маленько лопату под нее, — шепотом пролепетал блаженный.
Деревянные заклепки заскрипели под напором железа, и крышка соскочила.
Перед глазами Гречки и Фомушки вверх неподвижным лицом, обрамленная белым холщовым саваном, лежала мертвая женщина в арестантском капоте. У обоих крупными каплями проступил холодный пот на лбу.
— Где же деньги-то?.. Не слыхать что-то, — чуть слышно бормотал Фомушка, шаря по трупу своей трепещущей рукою.
— Больно прыток, — с худо скрытою злостью прошипел Гречка, отстраняя прочь от тела руку блаженного, из боязни, чтобы тот первый не нашел как-нибудь заветного рубля, — больно прыток!.. Забыл, что дядя жиган сказывал? Исперва надо надругательство какое над нею сотворить, а потом уже деньги-то сами объявятся.
— Ну, какого там еще надругательства? — шепотом огрызнулся Фомушка. — Дал ей тумака доброго — и вся недолга! Вот-те и надругательство будет.
— Приподыми-ка ее! — приказал Гречка тоном, не допускавшим прекословья.
Фомушка взял покойницу за плечи и, придерживая рукою, посадил в гробу. При этом движении руки ее тихо опустились на колени.
— Братец ты мой, — с некоторым ужасом изумился блаженный, — да она мягкая, не закоченевшая совсем!
— Толкуй, баба! Мерещится! — отозвался Гречка, хотя сам очень хорошо заметил то же.
В эту минуту невольный ужас мешался в нем с чувством, которое говорило: минута еще — и ты достиг, и ты счастливый человек! — и потому он силился подавить в себе этот суеверный страх, но нервы плохо покорялись усилиям воли и ходенем ходили, тряся его, как в лихорадке.
Наконец почувствовал он, что настала решительная, роковая минута. Глаза его налились кровью, грудь высоко и тяжело вздымалась, а лицо было бледно почти так же, как лицо покойницы. Закусив губу и задержав дыхание, он сквозь зубы тихо простонал блаженному: «Держи!» — и, сильно развернувшись, с ругательством наотмашь ударил ее в грудь ладонью. В эту минуту раздался короткий и слабый крик женщины.