— Ныне отпущаеши, владыко!.. Яко видеста очи моя… Ныне… ныне отпущаеши раба твоего…
XVIII
ПОХОРОНЫ ГУЛЬКИ
Старик не радовался — он был просто удовлетворен теперь вполне, как может быть только удовлетворен много, долго и страстно желавший человек. Это новое чувство — чувство безграничного нравственного удовлетворения — охватило его каким-то спокойствием. Он мог и действительно имел теперь неотъемлемое право сказать: ныне отпущаеши.
Вышел Осип Захарович из своей спальной, и вдруг глаза его случайно упали на распластанные крылья убитого голубя. Он вздрогнул и онемел, чувствуя в то же время, как жидкие остатки волос его вздымаются от ужаса.
Только теперь вспомнил он про своего друга, вспомнил что-то, совершенное в минуту исступленно-дикого, отчаянного порыва, вспомнил, что это что-то сделал он — он сам, и в сознании старика шевельнулась ужасная мысль: «Я убил его… Друга убил, когда он ласкался… беззащитную тварь… чистую птицу Господню… Каин Авеля убил… Каин Авеля!»
И он, страшась подойти к своему голубю, не осмеливаясь прикоснуться к нему, в каком-то паническом страхе выбежал из комнаты в свою спальню и снова замкнулся там, словно бы боялся теперь птичьего трупа и попугая, живого свидетеля совершенного преступления, и самых стен, окон, мебели и самого себя, наконец: он как будто от самого себя хотел убежать и запереться куда-то.
Забившись с головой под одеяло, он долго трясся лихорадочным ознобом, скорчась у себя на постели. Страшно было на свет взглянуть, страшно прислушаться к каким бы то ни было звукам, и каждый предмет невольно пугал его. Каждый предмет представлялся каким-то безмолвным, но страшным укором.
— Не к добру… не к добру! — кручинно шептал Морденко. — И в такой-то день… в такую минуту!.. Грешник ты окаянный!.. Убийца!.. Чистую тварь Господню!.. Боже, Господи… не к добру… Это — самому мне смерть предрекает…
И от этой мысли захолодило в его груди.
Весь остаток дня пролежал он, не вставая, мучимый раскаянием, угрызениями совести и страхом близкой смерти, предзнаменование которой почему-то суеверно мерещилось ему в смерти голубя.
«Да, теперь умру, а дело недокончено, — думал он несколько позднее, — недокончено — и все прахом!.. Все прахом!»
И вдруг он вспомнил, что, уходя, Шадурский злобно и презрительно сказал ему «мерзавца». Тогда, в первую минуту, под обаянием своего великого торжества, он как-то пустил мимо ушей это жестокое слово; но теперь, когда оно случайно вспомнилось ему среди хаоса его нравственных терзаний, Осип Захарович нашел его весьма веским. Теперь это слово всю кровь к голове ему бросило.
— А!.. мерзавец? — прошептал он. — Так тебе еще мало? Так ты еще все-таки смеешь голову против меня подымать?.. Я тебя растоптать и растереть ногою могу, а ты мне «мерзавца»!.. А теперь… Господи!.. Теперь умрешь и дело не кончишь… враг торжествовать будет! Так нет же! Нет! — вскочил старик с кровати. — Не будет тебе торжества! Не будет!.. Недаром я на тебя жизнь потратил! Допеку! Уничтожу!.. В могиле буду, а все-таки уничтожу… «Мерзавца» — мне, мне «мерзавца»!.. Хе, хе!.. Посмотрим, когда так. У меня пока еще сын есть… Он, он пускай отомстит!.. Коли не я, так он докончит! Что, взяли, ваше сиятельство?.. Хе, хе-е!.. Что, взяли? Не вывернетесь! Не-е-т!
Только поздним вечером Морденко стал как будто несколько спокойнее, то есть настолько спокойнее, что решился наконец выглянуть в смежную комнату из своего доброхотного заточения.
Больно щемило его за сердце, когда подошел он к убитому другу и стал глядеть на него. Слеза на реснице показалась. Он стоял и думал, как быть теперь с этим убиенным другом? Выбросить его в яму, как падаль? Боже сохрани! Как это можно!.. У себя держать, чучелу сделать? Нет! грустно, тяжело будет это: вечный укор перед глазами, вечное напоминание.
Наконец похороны были придуманы.
Прежде всего старик жарко растопил свою печь и, когда она горячо уже пылала, поднял с полу голубя.
Долго смотрел он на его безжизненное тело, бледный и угрюмый, с застывшей на реснице слезой, наконец медленно поднес его к губам и тихо и долго стал целовать сизоперую шею и бесклювую голову.
— Прости ты мне!.. Прости ты мне, божья птица! — с глубоким и горьким вздохом прошептал Осип Захарович, кивая удрученной своей головой.