«Но ведь он же виноват передо мной! Он на отца святотатственную руку вознести помыслил!» — вильнул он вдруг в оправдание перед собственной совестью, ибо совесть эта, по своей человеческой сущности, настойчиво требовала, искала в чем-нибудь и хотя каких-нибудь оправданий — и не могла найти ни одного удовлетворительного. Но вильнул и опешил — потому что та же самая совесть напомнила, что сам же он, Морденко, из одной слепой злобы, упорно взводил на сына обвинение в этом покушении, основываясь на одних нелепых подозрениях, на «ясновидении», на том только, что ему так казалось. Он был зол и перепуган тогда, он еще всецело отдавался своей слепой ненависти, перенося ее от матери на сына; но теперь… «Ведь Иван-то невинен, ведь злодей повинился чистосердечно, рассказал все дело и как опутал-то его, неповинного, — думал и корил себя Осип Захарович. — Ведь и следственный пристав досконально знает это, меня призывал и объявил мне, а я… я от родного детища отказался… и воочию знал, что оно неповинно, а отказался… Ох, горе, горе тебе, человече… Горе на конечный твой час… А час-то этот, яко тать в нощи…
И где-то теперь он, несчастный, скитается? без крова, без приюта, без хлеба… И все ты — один ты виноват да злоба твоя неисходная…
Вот вчера в церкви стоял и в глаза тебе глядел прямо, несмущенно… была бы нечиста совесть, не стал бы так глядеть… Ведь вон — злодей-то тот, как привели его перед меня да заставили рассказать, как все дело было, так ведь куды как жутко сделалось!.. И коробило-то его, и говорить-то трудно было — а еще злодей, закоснелый злодей!.. А этот — нет, этот прямо и откровенно смотрел… А ты, окаянный, мимо прошел, мимо детища единокровного, словно бы чужой и незнакомый… ты его погибать оставил, да еще добро бы в тюрьме, а то в церкви… А он в церковь-то Божию зачем пришел?.. Молиться пришел!.. Может, еще за тебя же, за лютого молился!..»
И старик горько заплакал. Туго и тяжело выжимались из глаз его скудные, иссякшие, старческие слезы, но тем-то и жутче, тем-то и горьче и больнее были они. В нем живо и вполне уже заговорило теперь отцовское чувство: старый кремень раскаялся.
И захотелось ему во что бы то ни стало видеть своего сына, прижать его к своей груди — может быть, в первый раз в своей жизни приголубить, приласкать его, выпросить у него прощение себе, загладить все свои былые напраслины, жесткие несправедливости относительно его, и захотелось тем сильней и неотступнее, чем более чувствовал он свою немощь и слабость, близкие к гробовой доске. Но как его видеть? Где отыскать его?
Старик долго ломал себе голову над этим вопросом и наконец, к величайшей радости своей, отыскал подходящее разрешение.
Он дотащился до своего стола, достал четвертушку серой бумаги, закорузлое гусиное перо, воткнутое в заплесневелую баночку с чернилами, и с трудом начал писать дрожащей и слабой рукой:
«Милостивый государь, господин следственный пристав! Господь вразумил меня и помог убедиться, что сын мой Иван Вересов против меня невинен. Желаю примириться с ним и со своей совестью, но где ныне находится сын мой — о том неизвестен. Вы отпускали его на поруки, и он должен сообщить вам о месте своего жительства. Ради Господа Бога прошу вас уведомить меня немедля, где он находится. Торопитесь, ибо стар я и недужен — и час мой в руце Создателя. Еще прошу, как во Христе брата моего, не откажите сами пожаловать ко мне завтрашнего числа после занятий ваших, дабы я мог при вас и при священнике составить и скрепить свое духовное завещание. Более мне не к кому обратиться. Вы брали участие в сыне моем, надеюсь, что вы не откажете свидетельствующему вам, милостивый государь, нижайшее свое почтение Иосифу Захарову Морденке».