Все умолкло в одно мгновение. Головы обнажились. У лбов и плеч замелькали руки, творящие крестное знамение. Кто молился стоя, кто клал земные поклоны. И в этой торжественной тишине раздавался один только резкий лязг цепей, которые бренчали при каждом движении молящейся руки.
Казалось, это не люди, а цепи молились.
И вот снова раздался голос партионного старосты:
— Кому с кем — прощайтесь, да и марш по вагонам! Не задерживай, братцы, не задерживай! Поживее!
И снова еще тревожнее пошел гул многоречивого говора, возгласов и слезливых всхлипываний бабья. И там и здесь дрожали женские рыдания, и громко детский плач раздавался.
— Ну, Матрешь, не плачь! Ты мне только дочурку-то выходи… Прощай, Матрешь, прощай, голубка! — слышался в толпе надсаженный голос какого-то арестантика, который нарочно хотел придать ему веселую напряженность.
— Прощайте, поштенные! — весело размахивал свободной лапищей Фомка-блаженный. — До свиданья, други и братия! Авось, даст Бог, опять как-нибудь повидаемся, а не то и за буграми встренемся! Да это что! Мы не робеем: опять пожалуем собирать на построение косушки да на шкалика сооружение… Гей! Лука Летучий — человек кипучий, валим, что ли, в вагон! Важнец-штука, эта чугунная кобыла! — ткнул он локтем в локоть своего кандального соседа.
— Эх-ма! — свистнул Летучий и, досадливо сплюнув сквозь зубы слюну, лихо запел себе:
Ударил второй звонок.
— Эй! На места! На места садись! Живей! Живей! — раздался командирский голос партионного начальника, и конвойные солдаты принялись загонять арестантов по назначенным вагонам.
На платформе осталась одна только толпа провожающих, грустная, немая и рвущаяся надсаженной душою туда, за эти дощатые стенки вагона, которые, словно гроб, навеки сокрыли теперь за собою тех, кто был родственно дорог и мил сердцам этих матерей и жен, сестер и братьев, остающихся в этой безмолвной толпе.
Третий звонок.
Машина пронзительно свистнула, вагоны дернулись с места, затем локомотив тяжело ухнул одним клубом густого пара — и поезд тронулся.
В толпе провожающих опять раздалось рыдание, молитвы и причитающие возгласы. Несколько десятков рук поднялось в воздухе, крестя и благословляя идущих в далекое странствование.
А там, в вагонах, едва лишь тронулась машина, раздалась забубенная, залихватская арестантская песня.
— Гей, запевало! Облачко! Валяй! Про бычка валяй! — весело скомандовал Дрожин.
И Кузьма Облако, приложив ладонь к уху, затянул тоненькой, дрожащей и разливчатой фистулою:
И вслед за этим весь хор подхватил нестройными голосами:
— Валяй, Облачко! Валяй, рассучий кот, так, чтоб все нутро выворачивало! Чтобы перцем жгло! — ободрительно кричал Дрожин в каком-то своеобразном экстазе, возбужденном звуками этой песни, в которой почти целый вагон принимал живое участие. Хоть и нестройно выходило, да зато звуки вырывались прямо из сердца, щемящего тоской и злобой, которое от этого завывания бросалось в какую-то забубенно лихую, жуткую отчаянность. Не было водки, чтобы затопить в ней каторжное горе, и оно поневоле топилось в каторжной песне.
И снова раздался ухарский фальцет Кузьмы Облако: