Но блюститель порядка скрылся во мраке — и публика паперти заняла свои прежние роли.
Вышел чахоточный купец и сунул грош в руку Касьянчика-старчика.
— Не плошай! — ткнул его пальцем в голову Фомушка и протянул к дателю свою широкую лапу. Макрида потянулась туда же с книжкой, на переплете которой «для блезиру»[179] лежало несколько медяков. А в это самое время высокий сухощавый старик в халате, пользуясь теснотою, образовавшейся вокруг дателя толпы, незаметно стянул грош с Макридиной книги и, с судорожной поспешностью сунув в карман, протянул из-под локтей какого-то нищего обе руки, в надежде, что подающий купец примет их за две отдельные руки двух отдельных личностей и в каждую положит по грошу. Эта проделка иногда удавалась худощавому старику, но она-то именно и вызывала бесконечные насмешки и покоры попрошаек. Едва Фомушка-блаженный очутился за спиною купца, как его тяжеловесная лапища легонько давнула загривок старика.
— Ты что, леший? опять двурушничать[180]? — просопел он ему шепотом.
Старик только окрысился, защелкал зубами да часто замигал веками со злости и перебрался подальше от блаженного.
Вышла молодая купчиха, охотница до раздач, — и на паперти повторился тот же самый процесс. Старик, в отдалении от Фомушки, снова двурушничал.
Вышла купчиха, пожилая, толстая, сонная, с благочестиво-тупым и забито-апатическим выражением в лоснящемся от поту лице, и, как к знакомой, приветливо обратилась к Макриде:
— Здравствуй, Макридушка, здравствуй, голубушка! — заговорила она на полужалобный распев. — Приходи-тко завтра на блинки… родителев помянуть… Не побрезгуй… да вот и блаженного упроси с собою.
Фомушка при появлении этой особы мгновенно преобразил выражение своей физиономии, сделав его необыкновенно глупым и бессознательно улыбающимся, что означало у него вступление в амплуа юродивого.
— Раба Степанида! — забормотал он, крестясь. — Ангели ликуют, на Москве колоколам трезвон… Ставь столы дубовые, пеки кулебяку с блинами: я те, раба Степанида, к небеси предвосхищу.
— Предвосхищи, Фомушка, предвосхищи, блаженненький! — слезно умилялась низколобая толстуха, уловив только звукопроизношение, но не поняв значения последней фразы юродивого, и сунула пятак в его лапу.
Ободренный Фомушка уже нараспев, скороговоркой доканчивал свою мысль:
— Предвосхищу, мать моя, предвосхищу, идеже вся святии упокояются; на венчиках красные, христосские яица, в яицах Фомушкина копеечка мотается — тук-тук-тук молоточком!
При фразе насчет упокоения и молоточка бессмысленный, овечий страх отразился на физиономии толстухи. Макрида, заметив это, толкнула в бок своего приятеля Фомушку и строго повела на него бровями.
— Не печалуйся, раба, не печалуйся! — снова забормотал блаженный. — Гряди домой с миром, хозяин твой пьян лежит, надо полагать, бить будет; а ты, раба Степанида, сто лет проживешь.
Раба Степанида успокоилась и вздохнула.
— Это точно что, это ты правильно, голубчик, Божью волю предсказываешь, — заговорила она в минорном тоне, — пожалуй, и вправду бить станет, потому, надо быть, верно, хмельной воротился да самовару не нашел… Ох-тих-тих! житье-то наше!
— Блаженный, мать моя, в просветлении теперь находится, в просветлении! — благочестиво пояснила ей Макрида. — А то тоже бывает, что на него затмение находит, яко мертв лежит, — это значит: душа его с Богом беседует.
— Касьянчику-старчику копеечку Христа-а ради! — прерывает их дребезжащий козелок безногого.
Купчиха, повторив свое приглашение на блинки, оделяет пятаками Макриду с Касьянчиком и продолжает свое тучное шествие далее, с таким же наделом прочей братии. Сухощавый старик, озираясь на Фомушку, из-за чьей-то дальней спины протягивает свои длинные руки.
Из церкви почти все уже вышли, когда на паперти появился невысокого роста плотный старичонко, по-видимому из отставных военных, в серой шинели и в солдатски скроенной фуражке с кокардой. Чувство амбиции и чувство самодовольства оживляли фигуру старичонки, необыкновенно ярко сочетаясь между собою и высказываясь в свиных глазах и в закрученных кверху, нафабренных щеточках-усах.
— Осипу Захарычу — нижайший поклон! — неожиданно обратился он к худощавому старику. — Что поделываете, батенька, доброго?