Выбрать главу

Карнизов понимал: беда его в том, что он недостаточно силен бороться с графом Н. Риск был слишком велик. Настолько велик, что приходила мысль, не лучше ли, служа Отечеству изо дня в день, из года в год, отлавливая всякую мелочь типа Остероде, Алексеева, Кульчицкого, Кукина и других, продвигаться медленно, зато верно, по служебной лестнице... Это, конечно, красиво: подобно шотландскому гвардейцу, идти в открытый бой под нежные звуки волынки и знать, что ты либо вернешься героем, либо не вернешься вовсе. Но для Карнизова ли такой путь?...

Ах, как надо все взвесить! Ах, как верно нужно ударить! Как глубоко следует обосновать обвинение, если уж решаться обвинять...

Поручик не мог сделать выбор. И братцы, против ожидания, ничего не подсказывали ему...

Выслужиться, ничем не рискуя, — это рисовалось таким привлекательным перед перспективой сложить голову завтра или послезавтра... А о графе даже не упоминать нигде и заставить Остероде переписать признания... Да, да... даже позабыть имя графа. И прошипеть на того, кто это имя помянет.

Но точил сердце червячок искушения: как стремительна и блистательна была бы все же карьера, если б удалось повергнуть такого умного и сильного противника и упрятать его в каземат...

Милодоре и в этот «номер» приносили еду те же охраняющие солдаты. Их было трое, и стерегли они Милодору по суткам. Сейчас, при свете дня, она могла рассмотреть этих солдат получше. Тем более что иного развлечения у нее здесь не было — если вообще уместно думать о каком-либо развлечении в Алексеевском равелине. Переговариваться с кем-нибудь из других узников было строжайше запрещено, да и невозможно при толстых кирпичных стенах и при глухих дверях; в пыльное окно было ни зги не видно, а на прогулки Милодору не выводили. Вот и получалось, что однообразие ее заточения скрашивали только приносящие пищу солдаты.

Один из них был старый и седоусый, с заметной хромотой — солдат явно из инвалидной команды; он был нелюдимый и угрюмый; и сколько бы Милодора ни обращалась к нему с какими-то вопросами или просьбами, натыкалась на мрачное молчание, — будто говорила с каменным надгробием на кладбище. Другой солдат — по виду инородец откуда-то из Поволжья — тоже за несколько дней не проронил ни слова, а только все зыркал на Милодору черными слегка раскосыми глазами и норовил как бы ненароком заглянуть под скатерть, которой прикрывалась узница (Карнизов так и не распорядился принести Милодоре какую-нибудь одежду); инородца Милодора попросту побаивалась и всякий раз, как он входил к ней, только того и желала, чтобы он поскорее вышел; а он, напротив, не спешил уходить, все оглядывал углы номера, качал головой и зыркал, зыркал на Милодору; она ела принесенную пищу (если не есть, то совсем замерзнешь), торопилась, давилась, из глаз ее текли слезы... а солдат-инородец зыркал на нее и осуждающе качал головой... Третий солдат, молодой и приятной наружности, — тот самый, что водил Милодору на беседу с поручиком Карнизовым, — без сомнения еще сохранил в себе что- то человеческое; крепость еще не «задавила» его окончательно; однажды Милодора даже заметила мелькнувшее в его глазах сочувствие; и он был единственный из солдат, чей голос Милодоре довелось услышать: два или три раза молодой солдат сказал ей какое-то казенное «Не положено!...»

Ничего, кроме этого «Не положено!...», Милодора не рассчитывала услышать и сегодня, когда молодой солдат внес ей судки с едой. И все же заговорила:

—Как вас зовут, солдат?...

Тот, конечно, ответил, как это, верно, полагалось по уставу — «не положено», но произнес фразу уже не так равнодушно и даже отчужденно, как обычно. Голос его как будто дрогнул; солдат спрятал глаза...

Погромыхивали помятые крышки судков, выставляемых солдатом на стол; с плеском лился в кружку («А. Р.») отвратительно мутный чай...