Немец, который тоже кому-то отомстит за то, что так больно в этом другом, невидимом мире, в котором были даны обещания и ему, что так легко быть легким и счастливым и что для этого ничего не надо, кроме того, чтобы ты была рядом, чтобы на тебя можно было смотреть, и долго-долго, не отводя взгляда, читая в твоих глазах, что не ошибся, что это та самая правда, что в книгах как священная ложь, и за это, за это, именно за это надо пороть свиней длинными узкими ножами, блестящими при зловещем свете луны, потому что пороть их надо ночью, когда комнату через шторы заливает тусклый лунный свет, и тогда надо накрываться с головой и там, под одеялом, нашаривать усатое рыло и, удерживая за хряк, вонзать, вонзать, вонзать, чувствуя уже, как брызжет и как горячее течет по руке в этой слепой омерзительной темноте, где, задыхаясь, можно только рыдать, рыдать от одиночества.
Девочка, лежащая на спине, открывающая глазки, чмок, чмок, словно бы всасывая из соски невидимое молоко, сладкое молоко, которого нет, соска-пустышка, чтобы не плакать, глядя на потолок, где сплетаются причудливые тени, вычерченные огнями движущихся автомашин, замерших уличных фонарей, как они, тени, уже бегут по стене, эти странные блики, неясные световые волки, обезьяны, слоны, муравьи, чем-то это похоже на ветер, а может, это и вправду ветер, как она, выпростав ручку, пытается их поймать, потрогать их в их беге, эти блики, удивляясь, что они никому не принадлежат, и что её руки не боятся, и что они под её тенью исчезают, эти бесшумные пятна светящихся неведомых существ, что скачут уже и по её руке, – так когда-нибудь и ты догадаешься, что и ты не принадлежишь этому миру, что мир бликов – это и есть изначальный мир, игра света и пустоты, пространства и эха.
Как та самка, та фифа, та актриска, та статистка, как она, когда ты так бессмысленно кончил, когда ты, Максим, так пьяно замычал и отвалился и лежал, насосавшись своих чёрных наслаждений, собираясь с силами, чтобы кончить ещё раз, как она, отдыхая, сказала тебе про Евсея, как она спросила, знал ли ты Евсея, и как ты переспросил: Евсея? И как ты не сказал ей, что когда-то вы были друзья, и как не сказал, что рассорились из-за Айстэ, и что Евсей обещал отомстить, вернуться и отомстить, как ты лишь сказал: „Да, я, кажется, его знал“. И как она, эта фифа, зевнула, и как она, эта актриска, закуривая, сказала, что он, этот Евсей…
И она рассказала, как рассказали и ей в полицейском участке, как он, Евсей, был пьян, когда выстрелил себе в рот, так пересказывал дежурный лейтенант, что этот русский играл в покер на аппаратах, а потом нервно смеялся, а потом пил в баре джин, а потом, оставив в фойе этот никчемный безликий покер, вышел на снег, и это было где-то в Голландии, где снега почти не бывает, и где ещё с начала века тротуары моют с мылом горячей водой, и где на снегу Евсей долго стоял в одной батистовой рубашке, а потом выстрелил себе в рот, meriah, глядя на звезды.
Священная майя, облако сновидений, открой глаза, закрой глаза. Кто-то, кто никогда не умрет, кто-то, кто никогда не родится, забыть о словах, имя которых – имя которых. Кто-то, кто идет по следам, кто-то, кто настигает и настигает, кто-то, кого нет и кто есть… Зачем, Айстэ, зачем мы рассказываем истории, где начало и есть конец и где конец есть начало?
Как ты хотел её найти и как ты искал. Метро, где на каждой двери, в каждом вагоне было написано „не прислоняться“ и где ты читал „НЕПР И СЛОН, Я – ТЬСЯ“. Непр и Слон, что стояли за твоей спиной, дыша перегаром в затылок. Найти, Айстэ, тебя, чтобы это не было так бессмысленно, отчего нажимают на курок, найти, чтобы о чем-то тебе сказать, попытаться хоть что-то объяснить, чтобы ты хоть что-то могла услышать.
И он стоял в ожидании поезда, и он просил Бога – хотя бы ее увидеть. Полупрозрачное лицо Евсея, стоявшего перед ним у самого жерла туннеля, когда закрываешь один глаз, изображение мира сдвигается, и за тем лицом, лицом Евсея, открывается другое лицо – он, я или ты? Ветер, откинувший полы плаща, и сирена поезда, синее вино на небритой щеке, свет фар. „Прости, что и я тоже здесь“, – горько и виновато улыбнется твой друг, чтобы ты вошел в вагон, и чтобы в вагоне встретить Айстэ, и чтобы там никого не встретить и снова блуждать по переходам, подниматься по лестницам, спускаться по ступеням, со станции на станцию, зная, что она, Айстэ, где-то здесь, потому что пространство, это и есть встреча, даже если эта встреча под землей, а не там, где цветут каштаны и где в сумерках ломают сирень, не видя за поцелуями стражей, не там, а здесь, под землей, ниже кладбищ, где прорыты туннели для тех, которых мчат безжалостные поезда. И когда он уже поднимался и когда он уже выходил, когда раздвигались ступени эскалатора, как меха подземного бессмысленного органа, который, играя, славит протекание этой непонятной жизни, когда случайно взглянул вверх, когда вдруг случайно увидел, и это было немыслимо, и это было невероятно, то, что он увидел Айстэ. Но это и был, Максим, твой жестокий Бог, потому что Айстэ держала за руку немца и потому что немец уже к ней наклонялся. И Максим увидел, как она потянулась к нему и как немец коснулся её губ. Та гексаграмма из „Ицзин“: „Не спасешь той, за кем следуешь, невесело её сердце, слабая черта на предпоследнем месте, лишь в речах сохранится раскаяние, лишь в речах исчезнет раскаяние, сильная черта наверху, сосредоточься же на своей неподвижности“.