Как смерть имени в страдании имени и как отречение. Где то, что было вчера, где вчера? Его нет, как его не было и раньше, но оно есть, оно, увы, есть, но оно и есть, и нет его, и ни есть, ни нет. Через бесконечную череду мгновений подняться к самому началу, чтобы осознать и его иллюзорность, осознать, что всё лишь великая пустота, пространство, исполненное причудливой игры света. Тот, кто знает священные звуки мантры, тот достигнет исполнения желаний, только какой в этом смысл, страдание или наслаждение, колесо жизни и не-жизни, разорви цепь и не рождайся, вот в чем смысл смерти, великой возможности освобождений.
И тогда я подумал, что я тебя никогда не касался, и что я тебя никогда не видел, и что тебя никогда не было, потому что сон, это как сон. И тогда Айстэ невесело усмехнулась. „Ты шутишь“, – сказала она. И Максим был перед ней, и она сидела, качая коляску, в которую перекладывала на ночь дочь, чтобы качать, качать, качать, чтобы не плакать, не плакать, не плакать и чтобы видеть другие сны, чистые сны про муравьев и птиц, и про смешного Незнайку, который знает всё, всё, всё, и про шары, зеленые, оранжевые и голубые, и про глаза зверей, которые по ночам не спят, и видят, как они растят под землей ходы и образовывают огромные залы, в которых можно жить, потому что раньше все звери жили под землей, потому что земля – это мать, мать – земля, в которую ложишься, когда умираешь, а небо – отец. И Айстэ смотрела, как спит девочка, как она разметалась во сне, как она чмокает и как она движется над, чтобы однажды, оглядываясь назад, когда ещё ничего не было, когда было лишь начало, смеющееся пространство, исполненное рыб, цветов и солнца, и когда ещё не было этого мальчика с травинкой, что так странно на тебя посмотрел, словно что-то такое в тебе увидел, словно потянул на себя светящуюся нить, и затягивая, и затягивая, когда уже исчез навсегда. И, глядя на девочку, Айстэ снова вспомнила о Максиме, как они лежали на его диване, как было хорошо, и как она запрокинула голову, и ветви дерева за окном были как корни и уходили в небо, и как она закрыла глаза: „Так… так… да… да… ещё… мой хороший“. И в той комнате был ангел, вырезанный из тонкой серебристой фольги, и ангел парил на невидимой нити, завязанной узелком под самый потолок, и в той комнате не было люстры и она освещалась лишь четырьмя настольными лампами, которые стояли где придется – на полу и на полке, на столе и на другом столе, за которым иногда читал книгу Максим, когда жил один, без женщин. И как потом ты засмеялась и как сказала: „Счастье моё“. И как я сказал: „И мое“. И как ты сказала: „Мы будем жить одни“. И как я сказал: „Наверное“. И как ты сказала: „У нас будет девочка“. И как я улыбнулся: „А почему не мальчик?“
Прижимаясь к тебе, ощущая твое тепло, это сонное женское твоё, Айстэ, тепло… Кто-то нежно тычется как теленок, чтобы потом бороться как бык, за яркий свет как бык, за яркий свет звезды, за её ясный и чистый свет, как потом я лежу в полутьме поверх свечения четырех ламп, возвращаясь постепенно к этому миру, прислушиваясь к себе, когда исчезает граница тел и далекая звезда – это тоже я, когда вслушиваешься в молчание тел, когда тебе говорит звезда. Как ты поешь про старые времена, когда все было так легко. „Знаешь, иногда я так счастлива…“
Немец, который войдет незаметно, как мерзко он тебе, Айстэ, улыбнется, и как он скажет: „Пора“.
Мертвая принцесса никогда не родится, пока её не встретит жених, мертвая принцесса не раскроет рта, пока губы ее первого жениха её не коснутся. Были розы, и они не нужны. Как приходит осень, когда срезаны розы…
Помнишь, как я был в белой рубашке, как я „крутил колесо“ и обещал показать тебе сальто, смертельное сальто назад, сальто-мортале? Помнишь, тогда была странная жаркая весна, и вишня распускалась перед черемухой. „Апокалипсис“, – шептали в аллеях старушки. А мы ломали сирень, а мы купались ночью в озере (та, ночная невидимая вода и словно парящие блики светильников), а утром перебегали шоссе, легко рискуя жизнью, и в кафе на станции, забывая о риске, смеялись. В кафе твое лицо было так близко, так странно близко, что у тебя такое лицо, и я спрашивал себя: неужели это лицо девушки, которую я люблю? почему она такая? это так странно, губки бантиком, которые ты иногда поджимаешь, как девочка, карие глазки и ещё то, как ты трепещешь, когда говоришь, словно ты говоришь, вся говоришь… Как ты смешная, в одном халатике переходишь из комнаты в комнату и поешь „у-и-а“, твоя утренняя распевка, всего полчаса, чтобы не перетрудить связки, а потом за завтраком рассказываешь какую-нибудь ерунду, как тебя пытался изнасиловать школьный учитель или про свою соседку по даче, толстую-толстую, которая после родов сворачивала груди, засовывая их в лифчик, так она, бедняга, похудела. „У-у-ии-аа“… Как ты готовишь салаты и как я на тебя смотрю, скрипка, на которой ты играешь иногда быстро, иногда медленно, медленно-медленно, о, этот медовый тягучий звук, эта бесконечно длящаяся нота, в которой скрыты концерты, в которой текут века таких же мгновений, когда есть только ты и я, „что это?“ „я не знаю“ „играй ещё, ещё“, тех наслаждений, от того, что это длится и длится.
„Пора“, – скажет немец, и немец раздвинет диван, разберет постель с извечным запахом своего немецкого пота, пота немецкой прилежной работы. Зевая, наденет ночной колпак и скажет (щелк-щелк – костяшками пальцев) про супружеский долг, посмотрит через очки, нежно и отвратительно улыбаясь, и ты, Максим, стоя в вагоне метро и глядя в черное отражение стекла, увидишь, как он, этот тучный человек, словно присыпанный тальком, в дурацком ночном колпаке, расстегивая ширинку на пижаме и доставая свое богатство, начнет деловито ебать, просто ебать твою, Максим, любовь, ебать твою любовь, чинно, размеренно, для своего здоровья, для своей немецкой семьи, вдоль и поперек, вдоль и поперек, потому что свое, своя частная гигиена, Айстэ – своя частная гигиена, и… „Что же ты ждешь?!“ – крикнет тогда за твоей спиной Евсей, выкрикнет то, что ты давно уже хочешь услышать: „Убей его! Задави этого немецкого гада, если ты еще мужчина! Чтобы ты принадлежал этой жизни, чтобы ты имел право сказать, что и твоя жизнь все же была“.
Во имя чего приносятся жертвы, и кто-то стреляет себе в рот, и чей-то прах развеивается по полям, чтобы взошли другие злаки, сильные злаки, злаки как священные знаки, услышь же этот грохот из-под колес железного поезда.
„Потому что она, Айстэ, звезда, – cкажет тебе Евсей, – а ты никто, вот в чем ты себе не хочешь признаться, потому что и ты, Максим, – Калибан, и ты избран быть Калибаном, вот чего хочет от нас ее мать, чтобы она могла по вечерам есть рыбу, запивая ее белым вином, завоевывая вместе с Айстэ Америку и Европу, опираясь на тебя, Калибан, на твою могучую спину. Посмотри в черное стекло вагона и ты увидишь, как они сидят, Айстэ и ее мать, кивая большими головами, и как они ждут, как они ждут своего Калибана, своего раба и слугу, который будет бегать, бегать, бегать, который будет носить, носить, носить, который будет платить, который будет доставать и возить их развозить по Америкам и по Европам, а они будут тебе нашептывать про мертвого Ромео, про мертвую Джульетту, и наградой тебе будет маленькое счастливое существо, шевелящее пухлыми ножками и смешно шлепающее в ладоши и смотрящее на тебя ясными невинными глазами, и улыбающееся чисто, без морщин. И ведь ты будешь ее любить, теперь свою девочку, как ты будешь любить жену свою Айстэ, забывая эти смешные вопросы, кто ты и зачем, и что это за неясное чувство, что ты для чего-то предназначен, как тот непальский царевич, и о чем теперь нет смысла вспоминать. И тогда взойдут другие злаки и тогда пожнут другие плоды, тогда забудутся эти ошибки и тогда простятся эти грехи, и проживется слепая жизнь человека, слепая счастливая жизнь человека. Поспеши же, а не то унесутся ветром воздушные знаки и догнать их сможет лишь Ариэль, лишь тот, кто поет песни воздуха“.