И тут, пока нож все опускался и опускался в бездну, Товий спросил его, как он мог избрать такую жизнь? Как он мог избрать ее? И как мог ее выносить?
Джованни ответил не сразу. Вместо этого он медленно перешел на корму и крепко привязал румпель. И тот, другой, последовал за ним. Собственно говоря, совершенно бесполезно было крепко привязывать румпель, потому что стояло безветрие и было едва заметно, что судно движется вперед. Но Джованни все же сделал так, как положено.
А сделав это, он лег на палубу на корме, положив свои огромные руки под голову, и стал смотреть вверх в ночное небо со сверкающими звездами. Может, он лег отдохнуть?
Товий немного постоял рядом. Затем точно так же улегся на палубу. Они лежали вместе, рядом в теплой ночи.
Море было совершенно спокойно, и судно незаметно скользило по морской глади, а быть может, вовсе не шевелилось. Это ничего не значило, потому что оно двигалось без всякой цели, оно лишь отдыхало на море, отдыхало в лоне бескрайнего моря.
И тогда Джованни начал рассказывать историю, которую никто никогда прежде от него не слышал.
- Я вырос в весьма благочестивом доме. Моя матушка была вдовой, а я ее единственным ребенком. Когда я родился, отца моего не было в живых, и меня воспитывала эта одинокая, уже немолодая женщина, которая после смерти моего отца еще гораздо больше стала искать утешения и опоры у Бога.
Когда она, уже всеми покинутая, рожала меня, то решила, что жизнь мою должно посвятить Богу.
Церкви и Богу. Она так решила. Самого меня ведь при всем желании спросить было нельзя, и даже позднее никогда не спрашивали о том, что должно было иметь для меня такое решающее значение. Но она сделала это из чувства искренней любви ко мне, заботясь о благе души моей, о моем вечном блаженстве, о коем она помышляла уже тогда.
Я был единственным ее достоянием, и она отдала его Богу, отдала другому. Она переложила его в самые верные, в самые надежные объятия, в объятия своего господина и Спасителя. И дабы обратить Его внимание на меня и крепко приковать меня к Нему, она дала мне имя Джованни, в честь Его ученика, коего Он возлюбил более всех прочих.
Как часто объясняла она мне это, внушала мне, что я ношу это священное имя и почему я ношу это имя.
Должно сказать, что, вообще-то, я не находил в этом ничего удивительного и полностью придерживался того же самого мнения, что и она. Богу и никому иному должно было мне посвятить свою жизнь. Я был преисполнен той же набожности, что и она, и такой же любви к Нему и Его Сыну мученику, который висел распятым во всех горницах нашего дома. Уже в детстве, а потом и в юности дух мой был совершенно отвращен от этого мира, но зато обращен к священным событиям и вещам, к тому миру, где все божественное жило своей тихой, келейной жизнью.
Нужно признать, что для меня это время было счастливым, что и детство мое, и юность были по-настоящему счастливыми, если подумать, каково стало мое существование потом и каково человеческое существование вообще. Я жил в мире и покое, и в моей душе всегда царил мир. Я жил с чувством уверенности и полной надежности. И я был совершенно удовлетворен своим миром и теми любящими объятиями, в которые переложила меня матушка, моим отдохновением в Боге.
И я не ощущал, что этот мир - нечто ограниченное и тесное; если бы кто-нибудь сказал мне об этом, я не понял бы, что он имеет в виду. Напротив, мне он казался богатым и огромным, да, даже беспредельным. Думы об Отце Небесном и Сыне Его, рожденном здесь на земле, о светлых мировых пространствах и окровавленном теле на Голгофе, казалось, открывают моему очарованному взору вселенную без всяких границ. Я истово верил в Бога, и вера эта расширяла мой мир далеко за пределы земных границ.
И вот наш маленький, душный, с чрезмерно замкнутой жизнью дом, где обыкновенному молодому человеку нечем было бы дышать и где в каждой горнице изможденный человек умирал ради нас, стал для меня чем-то бессмысленным в связи с этим величайшим единством и совершенно не мешал мне возрастать там в ожидании своего призвания.
Городок, где мы жили, был не так уж велик, но широко известен во всей округе множеством церквей, из которых особо знаменит своей красотой и своими священными реликвиями был собор. В некоторых других церквах тоже были реликвии, и город был местом паломничества, куда стекалось множество людей молиться и искать утешения в Боге.
Была там и Духовная семинария, и в свое время меня поместили туда, после того как в монастырской школе меня сперва наставляли святые отцы. Они пеклись обо мне, приняли в лоно Церкви, а на самом же деле то было лишь подобие моего дома и прежней моей жизни. Я был очень рьяным и прилежным учеником, ревностно прислушивавшимся ко всему, что только мог узнать и что всецело занимало мой юный ум.
Они были довольны моими успехами, и матушке было сказано множество прекрасных слов обо мне, а в последнее время моих занятий говорилось особенно много обо мне, а также о моем будущем.
Наконец настал великий день, верно самый великий в ее жизни, когда я был посвящен в сан.
И для меня это был великий и знаменательный день, я был охвачен мыслью о том, что предстану пред лицом Господа Бога как Его служитель, и был преисполнен страстным желанием истинно служить Ему и любовью к своему призванию.
Вскоре я получил место капеллана при одной из городских церквей, конечно одной из самых маленьких, но самой древней и, пожалуй, самой красивой из всех. Со своим старым сводом, лишь слабо озаренная светом, проникавшим сквозь старинные стекла витражей с изображениями святых, она была преисполнена благоговения, света и тьмы, в ней сочетались божественность и загадочная таинственная сила.
Я еще очень хорошо помню эту церковь. Но помню и аромат ладана, тот сладкий, омерзительный запах, коим вечно был наполнен этот чтимый всеми храм.
Но тогда, разумеется, я не замечал этот столь хорошо знакомый мне запах. Я очень любил старую церковь и был счастлив тем, что мне привелось отправлять службу именно там.
Я служил там уже несколько месяцев, когда со мной произошло нечто.
Однажды меня призвали выслушать исповедь; позднее я узнал, что речь шла о женщине. Вообще-то, ее должен был исповедовать другой священник, на несколько лет старше меня, но он внезапно захворал и попросил меня выслушать исповедь вместо него.
Это было вечером, и я пришел несколько позднее назначенного времени, потому как меня поздно известили. Когда я вошел, в церкви было почти темно, только возле одного из алтарей пред изображением Мадонны горело несколько свечей. В церкви не было ни души, кроме женщины, которую я тотчас же заметил вблизи от исповедальни. Я быстро поздоровался, не очень приглядываясь к ней, и заметил лишь, что она под вуалью.
Ничего примечательного или чего-либо необычного в том не было. И мы тотчас приступили к исповеди.
Никогда прежде не доводилось мне выслушивать чью-либо исповедь, и потому мне было немного любопытно, как все обернется, как мне вести себя и что сказать той, которая искала духовного руководства и суда у меня, столь юного. Но ведь я сам множество раз регулярно исповедовался моему духовнику, который был и духовником моей матери, так что в какой-то степени мне было это знакомо. Но должно сказать, что опыт мой был все же совсем невелик, ведь мне на самом деле исповедоваться было не в чем. Мои грехи и мои старания найти что-либо значительное, в чем можно было бы признаться, частенько заставляли улыбаться моего духовника.
Я склонился немного вниз к решетке оконца, желая услышать, что она скажет.
У нее был низкий, теплый голос, и говорила она очень взволнованно с самого начала. Я не сразу смог как следует понять, что она говорит. Мне казалось, она высказывается тоже не очень определенно. Видимо, сначала она не желала прямо выкладывать то, что было у нее на душе.
Между тем немного погодя я понял, что она говорит о том, кого любит, но кого ей любить не должно. Почему не должно, в этом я не разобрался, да и сам предмет, сам повод для исповеди приводили меня в смущение в великой моей неопытности. Да и высказывалась она, как я уже упомянул, не очень определенно, не откровенно. Но без конца повторяла, что любовь ее преступна, что это тяжкое преступление, в коем ей должно признаться кому-либо, должно исповедаться, потому что она не в силах дольше хранить в душе свою тайну, свой тяжкий грех.