Но тут мысль автора внезапно переметнулась на Кубу, про которую я решила не читать.
– Очень интересно, – произнесла я, чувствуя, что обязана выразить хотя бы частичный восторг по поводу столь оригинального и насыщенного ценными мыслями и пылкими эмоциями сочинения. – Особенно про Польшу. Жалко, что нет продолжения.
– Продолжения и быть не может! – воскликнул Пятиведерников бодро, но, вспомнив, видимо, о неусыпном библиотечном ухе Паулины, подавился последним словом. – Вся история Второй мировой войны преступно искажена, – продолжал он после некоторой паузы чуть тише. – Больше всего, разумеется, в этом смысле потрудились большевики. Помните, что говорится по поводу захвата Польши в Большой советской энциклопедии?
Нет, я не помнила.
– А ничего, ни единого слова! И так вся так называемая историческая наука. Сплошная ложь, подтасовки и фальсификация!
– Что же делать? – огорчилась я.
– Остается искать в немецких источниках. В польских. Хотя и там КГБ, разумеется, уже поработал. Может быть, какие-нибудь частные архивы.
Я понимающе кивнула.
Заканчивалось послание из Америки еще одним неожиданным перескоком: “Поступило сообщение, что фюрер Вагин в сопровождении двух автомашин корреспондентов приехал на почту (где толкутся сотни эмигрантов) и на их фоне – будто бы все они его соратники и последователи – снялся для кино и ТВ. Вот, мол, какая сила за мной стоит!”
– Кто это – Вагин? – отважилась я признаться в своей темноте.
– Фюрер! – последовал ответ.
– Странная фамилия.
Он фыркнул:
– Подходит мерзавцу.
На этом “письмо” обрывалось – на двадцать первой странице и без подписи. Но под ним оказалось еще несколько страничек – иного формата, исписанных совершенно иным почерком и иного содержания. Мне показалось, что читальный зал накренился и поплыл по кругу.
“Милый ученик! Я не удостоверил свой ответ на одном листке и продолжаю, еще не дочитав Вашего опуса. Учтите, что всякое творчество определяется законами жанра и стиля – есть макаронический стиль, где допускается почти неограниченное варьирование сюжетных положений, то есть отсутствуют ограничения жанрово-стилевые (образующие высшие, интегративные проявления вкуса). Эпифеномены этого феномена – это фольклорные и паралитературные стихии приключенческого романа – рыцарского, эллинистического, авантюрного, романа путешествий XVIII века, детективного XX, готического тайны и рока, сентиментального… Вкус есть система предрасположений, ожиданий, диспозиции. Погрешности против вкуса – это когда обманывают ожидания, например, в Шекспире находим столько дурного вкуса, или в восточной поэзии – в длиннотах. Первое, что измышляет самый смелый фантаст, – это не сюжет, не фабула повествования, а личность читателя (как художественный конструкт, читательский норматив). Гоголь задал новые типажи читателя и повествователя. В чем тема жизни человека? В том, что он умрет? Пустейшее утверждение. Если бы тема сводилась к этому, то лучше бы было выбросить навсегда понятие темы. Иначе смерть не только литературе, но всему живому. Впрочем, вся наша литературная школа (если такая имеется)…”
Бред, бред… Просто не верится…
– Откуда вы его знаете? – спросила я.
– Кого? – не понял Пятиведерников.
– Фридлянда.
– Фридлянда?.. А… почему вы спрашиваете?
Склонился в мою сторону, заглянул в листки и отобрал.
– Извините, по ошибке попало. – Спрятал обратно в карман, посидел, побарабанил пальцами по столу. – Значит, знакомы?
– Нет, но приходилось слышать.
Помолчал.
– Приходилось слышать… То есть следует так понимать, что лично не знакомы. Почерк, однако, определили.
– Не почерк, скорее стиль. И тему. Почерк у него переменчив, а тема постоянна.
– Признаться, не заметил.
Тема постоянна, но как же утяжелился и усложнился текст! Сколько новой непререкаемой зауми. Несокрушимой гордыни. Выходит, прошлое окончательно похоронено и ничем больше не угрожает. Совсем, надо понимать, оправился, не тот уже до смерти перетрусивший, ищущий защиты и спасения у друзей и у собственной матери обанкротившийся муж и мыслитель. Ведь как растерялся, паршивец, в какое отчаяние впал! Не знал, как уж и вырваться из мышеловки. И ножками семенил, и скулил, и глядел столь жалобно. Чуть что – так он мигом и стушуется, и в соседнюю комнату… Вынюхивал, куда бежать и где спрятаться. А там, пожалуй, задним ходом, да и того… и все преследования останутся тщетными.
– Откройте все-таки: откуда вы его знаете?
– Мой учитель… По жизни и по литературе. Образованный человек. Я ему многим обязан. Не будем обсуждать.
Многим обязан… Вот так: на всякий товар сыщется купец. На всякий крючочек своя петелька. Люсенька лежит на Преображенском кладбище, а умный Фридлянд, прочтя бездну книг и освоив три иностранных языка, по-прежнему ведет обширную переписку с любезными учениками и ученицами. Мир узок и тесен – Пятиведерников знает Фридлянда. Состоит с ним в переписке. Знал ли он Люсю? Вряд ли… Хотя не исключено, что слышал какие-нибудь легенды позднейшего времени. Соответствующим образом отредактированные. Впрочем, насколько я успела заметить, Пятиведерников не из тех, кто интересуется чужими существованиями. Фридлянд для него – по литературной части. Учитель пустословия. А для Фридлянда Пятиведерников – кусок неоформленного теста, воск, из которого можно вылепить новый типаж слушателя и почитателя.
– Так что посоветуете ответить? – напоминает он.
– Кому?
– Моему другу в Америку.
Ах да, в Америку…
– Ваш друг потрясающий эрудит… Необыкновенная начитанность.
Однако же – Пятиведерников знаком с Фридляндом. Нечто, казалось бы, совершенно невозможное, пять минут назад я даже предположить такое не могла бы, а теперь принимаю как вещь вполне естественную.
– Первое, что бросается в глаза, – ваш друг безупречно грамотен, – развиваю я обсуждение “письма”, – что поражает в наш век всеобщего одичания. Чрезвычайно редкое качество в современной России. Может стать корректором в какой-нибудь эмигрантской газетенке. Хотя на самом деле должен вести исторический отдел. Пускай изобретет себе подходящую рубрику – “В этот день двести лет назад”. Что-нибудь в этом роде. Я вот сейчас в его письме натолкнулась на дату своего рождения, и мне сразу стало интересно: а что же это такое произошло ровно за триста семьдесят шесть лет до моего появления на свет?
– В том городе, – прерывает он мрачно, – где живет мой друг, даже и не пахнет русскими газетами.
– Так пусть сменит город.
– Если бы он мог это сделать… – опять забарабанил пальцами по столу и навлек на себя новый – беспомощный в данных обстоятельствах и оттого еще более свирепый – дистанционный укор Паулины.
Комиссия находится теперь в двух шагах от нас. Ради русских диссидентов, международной организации “Эмнисти” и Женевских соглашений мы обязаны изображать серьезных, вдумчивых читателей.
Я притягиваю к себе один из полученных от Паулины листов и пишу:
“Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества”.
– Что это за зверь такой – свобода творчества – и с чем его едят? – хмыкает он.
Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом “Дюка Степановича”, я поясняю прерывистым шепотом:
– Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован… Как теперь говорят, обладает потенциалом… Но при этом…
Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.
– Так что же? – поторапливает он. – Обладает потенциалом, но… Что за “но”?
– Не знаю, – лукаво избегаю я четких формулировок. – Трудно судить по одному этому тексту… Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление… как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг… чем-то непоправимо травмирован… Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами…