Выбрать главу

Материальные предметы, по мере нашего удаления от них в пространстве и во времени, склонны увеличиваться в размерах. Вот тот же самый, с детства знакомый коридор, но как растянулся за время моего отсутствия – километры, километры! Завален, как всегда, всякой рухлядью, по-прежнему ершится остатками ободранного в войну паркета, но бесконечен и безграничен… Горы почерневших керосинок, детских ванночек, помятых корыт, дырявых ведер, безногих табуреток, рассохшихся раскладушек, драных одеял, из которых торчат клоки свалявшейся и пожелтелой ваты, и многого, многого другого, не менее мерзкого и удушливого. И электричество экономят по-прежнему: все та же одна-единственная тусклая и засиженная мухами лампочка Ильича свисает на закопченном шнуре над разбухшим до вселенских масштабов развалом коммунального хлама. Хилое блокадное дитя, хватаясь иссохшей ручонкой за попадающиеся навстречу предметы, пробирается из комнаты в кухню. Привычный ежедневный маршрут – в облаке керосинного чада, вдоль липких от грязи и сырости стен. Умильная картина!

Мальчик, замурзанный и посинелый от холода. С запиской в ручонке – подайте грошик. Копеечку какую-нибудь, выигрышный билетик. Нельзя, миленький, невозможно! Ведь если подать тебе этот грошик, так и вся фабула улетучится. Не останется ничего… За что же тогда жалеть бедного Макара? Нет, заботливый и участливый автор иначе решил нашу участь, давно все обдумал и последнюю черту подвел окончательно: если и отпустит единоразово на счастливую прогулку на острова, то лишь затем, чтобы после яснее указать на отставшую подошву и бедную матушку… Нет, нипочем не допустит никакого облегчения – проследит, позаботится, как вручить тебе насморк и желтый дом…

Дитя явилось, чтоб вступить в права наследства. Надеялось избежать, позабыть и отречься, но не посмело. Некий голос предостерег: не вздумай отрекаться. Если и ты отречешься, то что же от всех нас останется, кроме капли расплавленного олова?..

Только с кем же тут обсудить договор, вступить в переговоры? Ни единой живой души… Неужели и вправду городские власти затеяли капитальный ремонт? Тогда почему же не потрудились выкинуть весь этот мусор? Ведь нужно же и паркет привести наконец в порядок…

Мама сидит на кровати, отец широкими твердыми шагами меряет пространство от двери до стола и обратно – шумно вздыхает, словно собирается приступить к какому-то важному разговору, да все не решается. В руке пожелтевший, мелко исписанный листок. Останавливается наконец посреди комнаты, кидает листок на стол и пришлепывает ладонью.

– Откуда это у нас? Кто это мог оставить?

– Что, Сереженька? – любопытствует мама.

– Эту контру!

– Покажи-ка, – просит мама и, не выдержав, сама поднимается и заглядывает в листок. – А, ну ты бы сразу спросил! Я думаю, это Гриша Немировский. Помнишь его? Работал журналистом в нашей областной газете. Ну конечно, это его почерк. Я уверена. Такой был ужасный выдумщик!

Темно-коричневое трикотажное платье замечательно идет к ее пышным рыжеватым волосам. Она бодрая, молодая, подтянутая, уверенная в себе. А отец… Отец, в общем-то, такой, как обычно: невеселый и молчаливый.

– Наверно, вложил в мои конспекты, – размышляет мама. – Чтобы я после дома нашла и прочитала. Вот чудак! Он, между прочим, перед войной был весьма известен. Сережа, неужели ты не помнишь? Ты должен помнить. Поэт и журналист – Григорий Немировский! Его дедушка действительно был из Немирова.

– При чем тут дедушка! – злится отец.

– Ах, мой дорогой! – кокетничает мама и лукаво прищуривается. – Ты потрясающе наивен. Абсолютнейший младенец! Не все же девичьи секреты открываются мужьям! – Но вдруг умолкает и задумывается. – Ты знаешь, он ведь погиб на фронте, не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом. Так что все это уже не имеет никакого значения…

– Ну нет! – говорит отец. – Тут-то ты определенно ошибаешься. Именно теперь это все приобретает особенное значение.

Я подхожу к окну и выглядываю наружу. Улица – весенняя улица, тихая и влажная, ни людей, ни машин. Не проведенная по линейке, как большинство ленинградских проспектов, а изящно, томно изогнувшаяся вдоль набережной. Кроны деревьев почти касаются окна, клейкий запах только что лопнувших почек… Я вдыхаю этот запах, цепенею, задыхаюсь от него, падаю грудью на подоконник и заливаюсь слезами.

А когда отрываюсь наконец от окна, не вижу уже ни буфета, ни маминой кровати, вообще ничего… Комната пуста и еле освещена уличным фонарем. В углу, за отцовским столом, разместились трое. Темные капюшоны надвинуты на глаза. Напрасно, напрасно они пытаются спрятаться, я все равно узнала их. Кто же их не знает? Три величавые фигуры, три мужа, вершащих грозный беспристрастный суд.

– Вам предоставляется право последнего желания, – возвещает сидящий в середине.

Желания?..

– Ну что же вы? Пожелайте же чего-нибудь, – настаивает елейным голоском его сосед справа.

– Не стесняйтесь! – подбадривает третий. – Ведь чего-нибудь вы, надо думать, желаете? Все чего-нибудь желают…

– Да, – отвечаю я. – Желаю. Верните мне эту комнату.

– Эту комнату? Только и всего? – доносится едкий смешок из-под левого капюшона. – А больше ничего?

– Больше? – удивляюсь я, слегка отступаю назад и вновь обвожу пустую комнату долгим недоуменным взглядом. – Нет, больше ничего… Да и этого, собственно… – То ли из-за их присутствия, то ли по какой-то иной причине комната вдруг становится совершенно чужой и ненужной. Совершенно бессмысленной и неважной. – Нет, больше ничего. Да и этого… не надо. Вот только, если уж так получилось… Если вы все равно… Если уж, как говорится, довелось повстречаться… Меня это давно смущает – насчет мундира, помните, пуговки?

– Не помню! – отшатывается он. – Не помню никакого мундира и никаких пуговок!

– Ну как же – я это сто раз читала, можно сказать, наизусть выучила. У меня мама больная была, без ног – то есть ноги-то были, да распухли, как ведра, не могла ходить, я около нее сидела, вот тут как раз ее кровать стояла, у этой стены… Она любила, чтобы я читала. Особенно в последний год, когда уже совсем не вставала. Не только ноги, совсем уже вся разбухла. Знаете, отвар из еловых игл… Я рассказывала… Вредное зелье. Кто-то постановил, чтобы пить, дескать, в этих еловых иглах все необходимые человеку витамины. Наверно, даже не врач, чиновник какой-нибудь – чтобы хоть видимость была какой-то помощи. Может, он и не виноват – не особенно виноват. Я его не осуждаю, он, наверно, так рассуждал: все равно им помирать, так пусть хоть надежда у них останется, хоть мнимая, а все же согреет… Не сердитесь, но эта сцена, с мундиром… Такое впечатление, что вы это нарочно утрировали – чтобы пожалостливей вышло. Вот – возьмем уж мы его, Макара Алексеевича, двумя перстами за шкирку и выставим на всеобщее обозрение! Причем именно в тот момент, когда он даже и умыться не успел, когда одна нога в штанине, а другая вовсе снаружи – а ведь нижнего-то белья и не водится!.. Господи, ведь это – как же это и назвать-то прикажете?.. Тут лучше бы не заметить, отвернуться, обойти молчанием. Понятно, сюжет, замысел, защита прав человека. Но ведь и уважение надо иметь к публике. Зачем же так ярко подчеркивать позор и убожество? Можно бы как-то поприличнее, поделикатнее. Если уж такая дружба, и переписка, и милостивый государь, и все эти нежности, то почему бы не подлатать несчастный мундир? Подлатать, и дело с концом. Ну, хоть бы и лоскутики какие-нибудь под локотки подшить – если уж прохудились, светятся локотки. Люба, я думаю, обязательно подшила бы, придумала бы, как скрыть посрамление. А то ведь вся репутация потеряна, весь человек пропал… Уж пуговки-то, вы меня извините, совсем несложно закрепить – чтоб не болтались на одной ниточке, не обсыпались чуть что. Чтобы не ползать за ними по полу. Это даже и я смогла бы. Ну хорошо, ну, на обед она его пригласила – это трогательно, благородно с ее стороны, но почему бы заодно и пуговки не пришить? Швея ведь, иголка всегда при ней…

/