Выбрать главу

Меня вдруг толкнул какой-то здоровенный бык, я упал на кондукторшу, она удержалась сама и удержала меня – привычная, видно; нет, этот бык толкнул меня случайно, просто неловко уступил место старушке с ребенком: «Пожалуйста, садитесь». – «Все-таки есть достойные молодые люди». Старушка садится, благодарит, все вокруг смотрят на них, рядом сидит какой-то пацан, вокруг полно старушек, пацан окружен венком старушек, толпой старушек с детьми на руках, он притворяется спящим, но чувствует себя глупо, боится открыть глаза, проклинает быка за то, что тот уступил свое место старушке, нарушил солидарность пацанов – тоже еще выскочка, баран чертов. Теперь все старушки расхрабрились, алчно смотрят на пацана, он чувствует на себе их жадные взгляды, не помогут ему закрытые глаза, моральное давление сильнее – видно, пацан еще не окончательно исхамился и зачерствел; он желает старушкам внезапной смерти, пусть катятся домой убирать, готовить, слушать радио, смотреть телевизор, трамваи для здоровых и сильных, в трамваях борьба за существование, закон джунглей, старики, женщины и дети для него ничто. Но пацан не выдерживает безмолвного общественного давления, он сломлен, сдается, обмякает, как тряпка, может, из него еще выйдет человек – вот он поднимается, разъяренный, делает вид, что ему выходить, но ничего не говорит, никакого подходящего слова ему и вовек не произнести, оно у него в глотке застрянет, он пробирается на площадку, прячется в самый дальний ее угол, сбоку от мотора, жертва компромисса, побежденный трамвайный пацан. Старушка красно-зеленого цвета, толстая, как сто свиноматок, садится, отдувается, удовлетворенно чмокает, сопит, разглаживает платок на голове, прижимает к себе сумку, чтобы из нее ничего не украли, – в трамваях воруют в дни получек. Она рассаживает малышей по бокам, укутывает ими себя, как овчиной, это же счастье – сидячее место, кто бы мог надеяться, в воскресенье-то вечером, когда все старушки со всеми малышами возвращаются из гостей, навестив разных тетей и дядей.

На углу Раковецкой я выскочил, улица была пуста. Подойдя к фонарю, я вытащил Баськины письма, oниi жгли меня, это уже был просто мазохизм, какое-то ковыряние шпилькой в зубе с оголенным нервом, меня тянуло к этим письмам, хотелось причинить самому себе боль. Я взглянул на верхний листочек, она писала самопиской, должно быть, на лекциях: «Любимый, ведь ты не можешь быть плохим…» Нет, не буду я этого читать. Этот бандюга не может быть плохим! Каким же она его тогда видела, как он сумел так замаскироваться, так влюбить ее в свою морду, в свою улыбочку, он все прятал за этой улыбочкой, такой современный, как сам атом, – это его непроницаемое лицо, ирония, улыбочка, держится свысока, кошачьи движения, эдакий аристократ с Вислы, никаких сдерживающих центров, никаких тормозов, к черту тормоза, долой тормоза, кому это надо сдерживаться, во имя чего, только во имя страха! Я снова спрятал письма в карман, оглянулся вокруг, было пусто, им, пожалуй, и в голову не пришло, что я потопаю к Адасю. Лукаш, верно, специалист по телефонным звоночкам, мошенничеству, угрозам, шантажу, но все это, однако, всухую, без мокрой работы.

Когда я приплелся к Бончекам, до восьми оставалось минут пятнадцать, «фольксваген» снова стоял у дверей, маман сразу же открыла мне, она была уже более подтянута: подмазанная, зашпаклеванная, даже улыбнулась печально.

– Извините, пожалуйста, я вчера оставил у вас оливковое масло… В передней… четыре банки…

– Масло! Господи, до масла ли мне сейчас! Ну, войдите, поищите сами…

Маман впустила меня, через открытые двери было видно, как, сгорбившись, сидит за письменным столом папан. Бросив на стол газету, он обернулся.

– А, это вы… Вы помните наш уговор?

– Помню. Можете быть во мне уверены.

Он ответил улыбкой и приподнял газету. Деньги Уже были собраны и лежали стопками по пятьсот Злотых, он начал снова пересчитывать их. Сто кусков. Анонимный благодетель, я не испытывал благородного удовлетворения; я сохранил им кучу денег, могли бы отвалить за это с десяток сотен – мне не помешал бы приличный костюмчик, и Баську можно было бы завалить цветами; да что уж тут говорить, известно, на всякого бедняка довольно и добродетели. Моих банок с маслом под висячей мордой не было, вместо них там стояла какая-то фарфоровая штуковина.

– Не знаю, может быть, прислуга отнесла в кухню. А вам необходимо сегодня это масло? Может быть, вы зайдете завтра?

Она поглядывала в комнату, на эти пачки денег, должно быть, мысленно переводила их в разные модные материалы, всякие эластики и нейлоны, косметики и побрякушки, ей хотелось как можно скорее сплавить меня, своего благодетеля, знала бы, что к чему, – руки бы мне целовать должна была, чучело эдакое, грязь из-под ногтей вылизывать, уж она на эти деньги набросится, как только Адась вернется, бедный Бончек не вынесет их отсюда, она со своим сыночком расхватает их, отберет у Бончека, она-то их не упустит, тут же ринется в город за шиншиллами с соболями да за всякими кружевами-парчами.

– Вы уж меня извините, но это масло очень нужно моей маме, она на нем готовит, они с папой не могут есть на другом, у них желудок и печень больные, я вчера весь город избегал в поисках этого масла, мне обязательно надо принести его домой, а то мама будет ужасно сердиться…

Она со злостью взглянула на меня. Адась похищен, сто тысяч на столе покоя не дают, она даже лицо не загримировала как следует, а я суюсь со своим дурацким маслом, зануда малокровная, маменькин сынок несчастный. Но без масла ей от меня не избавиться.

– Ладно, пойду посмотрю на кухне, – раздраженно ответила она и вышла.

Я стоял у цветной морды, сам, как эта морда, только бледный, в зеркале отражалась до того бледная морда, что мне даже тошно стало, так бы и бил по ней, да еще и смотрел бы, со всех ли сторон распухает. Маман гремела в кухне кастрюлями, звякала, брякала, наконец позвала меня туда. Когда я вошел, она стояла на стуле, снизу на нее смотреть было куда приятнее, она, как рыба, портилась с головы. Две банки уже были найдены, маман продолжала искать, роясь в стенном шкафу. Оттуда посыпалась какая-то крупа.

– Больше нету, – сказала она и, сойдя со стула, взглянула на окно. – Вот и третья банка стоит. К сожалению, прислуга уже открыла ее, она, наверное, думала, что это я принесла…

Одну банку она открыла, эта их прислуга, другую свистнула, чтоб у нее все сгорело на этом масле, черт меня дернул еще свои собственные деньги доплачивать. Я схватил уцелевшие банки, и в эту минуту в передней что-то заскрипело, маман онемела, точно в ожидании страшного известия, хлопнула входная дверь, и в переднюю торопливо вошел Адась. Я с облегчением вздохнул.

– Сынок! – взвизгнула маман и бросилась целовать и обнимать его. Вслед за ней, наивно оставив на столе денежки, к Адасю кинулся папан. Меня-то этот их любимый сынок сразу заметил, у него даже язык отнялся; конечно, он не ожидал встретить меня здесь, а может, просто перетрусил, думая, что я продал его, нарушив джентльменский уговор. Старики окружили Адася, рвали его друг у друга из рук, наперебой осыпали нежностями. Я, как дурак, стоял со своими банками. Адась то и дело стрелял в меня злобными взглядами поверх их голов. Теперь уж они выделят ему такую порцию нежности, что ему тошно станет, распустится весь, как мыло в воде, но до денежек-то он, как пить дать, дорвется, старики ему, поди, мотороллер купят и вообще все, что он захочет. А пока этого скота трясло от бешенства и досады.

– Что случилось, Адась? Что за похищение? Ну скажи же, деточка, как это случилось? Где ты был? Может, это была чья-то глупая шутка? Расскажи же, сыночек!