Директор и сейчас был одет опрятно: в парусиновые, со стрелкой, без пылинки и соринки, брюки, в летнюю, мягкую пиджак-рубашку, чуть пахнувшую хорошими духами — когда директор прижимал Александра Ивановича к себе, — но говорил он уже много, по-стариковски, шепелявил.
— Давай, давай, перебирайся… Я давно уже на тебя виды имею. План у нас, правда, пока падает: берем, в основном, по осени, в путину… Но обещают вот-вот снять запреты кое с каких мест — ученые и на озере, и в протоках работали… короче, будет еще где развернуться. Мне раз у Серебряного мыса разрешили притонить — всей бригадой едва воротушку проворачивали…
Александр Иванович помнил то место: коричневый, высокий скальный уступ с одного берега и длинная, желтая песчаная отмель с другого, на которой он однажды ночевал у костра с отцом. Отец наносил к костру охапки душистой травы, лег лицом к чистому крупнозвездному небу и сразу же уснул, а он сидел, подбрасывая в огонь выбеленный солнцем, вскипавший смолой плавник, и с обмирающим сердцем вслушивался, как играет рыба — чмокает, сочно плюхается, плещется. А когда что-то крупное мощно заворочалось в воде, где-то рядом с ним, он не выдержал: подкравшись, прыгнул прямо с берега на тускло мерцавший продолговатый бугорок, прижимая своим животом ко дну сильное, упругое и скользкое тело, хватаясь за острые, царапающие жабры, барахтаясь, страстно сипя и урча, — пока не почувствовал, наконец, что рыбина попалась, дернулась, стихла, дернулась еще раз — но он все крепче и крепче сдавливал ее и, улучив момент, с силой выдернул на воздух, резко потяжелевшую, хлестанувшую его хвостом по лицу, и швырнул к костру…
Он, не снимая мокрой одежды, свалился потом на траву возле отца — но так и не сумел уснуть до рассвета от переполнявшего его ощущения силы, жизни…
— Ну, согласен? — не отставал директор.
Александр Иванович представил: тихие летние дни, эту вечную, мелко рябившую на бурунах Сию, развешенные для просушки невода, сети, низкие, опущенные в воду, ветки тальника — почему-то там, у ямы, где когда-то Барабаш брал свои лучшие уловы, — и ему вдруг захотелось согласиться.
— Михаил Афанасьевич, я только все же должен помозговать… — сказал он.
Он заметил, как странно, встревоженно, взглянула на него мама после такого серьезного ответа, но вначале не придал этому значения. Лишь потом, когда гости разошлись и когда он уже лег на диван, зажмуриваясь под перестук ходиков, а мама присела к нему и, поправив, как в детстве, верхнюю простыню — слегка вытянув ее из-под одеяла и подогнув под его подбородком, вздохнула: — Тяжело приходится, сынок? — он вспомнил вдруг снова тот встревоженный взгляд и в этот миг, кажется, понял его.
— Все нормально у меня, мама… все хорошо, — поспешил успокоить он, погладив ее руку.
Но мама молча покивала и встала. Она явно не поверила: не мог он просто так оставить свою сегодняшнюю должность, ту должность, которой она гордилась перед соседями, бросить большой и красивый город и перебраться сюда, в их захиревший рыбзавод, где и дел-то настоящих не было и где остались, по сути, одни старики и старухи.
«Да, да, — думал он той ночью. — Матери хотят всегда видеть нас орлами… хоть и улетевшими далеко и высоко от них, но именно орлами…»
И чем дальше он думал, тем увереннее — как это ни было почему-то жутковато — осознавал, что сюда, в поселок, он теперь, конечно же, никогда не вернется, насовсем…
Хозяйство у мамы осталось небольшое: куры да поросенок. Молоко она брала у Жариковых. А корову ей пришлось продать.
— Тяжело было с сеном? — виноватым тоном спрашивал Александр Иванович.
— Да нет, — тоже виновато опускала глаза мама. — Молоко жалко стало: едоков-то нет… Я его и так переложу, и так, и заквашу, и натоплю — а потом возьму и вывалю все Машке. Той-то что: хрю-хрю, только подавай. А у меня душа не выдерживала добро переводить… Сейчас, как мимо двора Никифоровых прохожу, Красавка меня будто чует — мычит, зовет… Веришь, сердце кровью обливается…
Огород она тоже урезала, сотки три содержала всего: ближе к лесу — картошка, а возле дома — всякие грядки. Все на огороде уже было окучено, прополото на несколько раз.
— Натура такая колготная, — посмеивалась мама. — Встаю рано, когда люди к коровам едут… и пока не по-тюкаю тяпкой, не поползаю на грядках — ни аппетита, ни настроения нет…
Мама сильно постарела, сдала после похорон отца: точно высохла вся, почернела, согнулась. О скорой смерти говорила спокойно, ничуть не страшась ее.
— А чего же ее бояться? — как бы даже удивлялась она. — Так надо. Все умирали, кто жил, — и ничего. За меня есть на земле дети, внуков вон сколько. Я свое исполнила. Боязно, когда отжил как гнилой корень — никаких побегов от тебя. Как вот тогда на том свете с прабабушками и прадедушками своими встречаться? Как будто предал их, свел на нет их существование…