Случилось это в воскресенье. На той стороне находился только дед Поляков, сторож. Как-то защитить кошель, перекрепить его деду, конечно же, было не под силу, но и дать знать о грозящей беде он тоже не мог: попробуй-ка выберись на лодке из такого ада. При пожаре деду предписывалось колотить в рельс, подвешенный возле моторного: пожара на лесопилке, понятно, боялись больше всего. Но пожар и сам по себе был виден: клубами взнимался за островом дым. Случилось однажды такое — горела бондарка. Хотя дед, как и водится у нас со всеми сторожами, пожар тот проспал, самого едва спасли — взламывали дверь в его будке. Запирался он крепко: мало ли кого могло принести ночью на ту сторону — а он один. Летом мы, мальчишки, часто ночевали на песках и не раз слышали, как дед, придав грозности своему бабьему голосу, высунув в дверь будки лишь голову, строжился в пространство:
— Эй, вы там!.. Смотрите!..
Потом гремели засовы — и до самого утра дед на территории не показывался: сладко засыпал под лягушачье пение. (Мне говорят, что поют лягушки только в брачный период, в медовый месяц, но, насколько я помню, пели они всегда, когда бы я ни оставался ночевать на том берегу. Или уж медовый месяц тянется у них все лето?)
Мы с отцом в то воскресенье собирались на покос. Отец поднялся рано, звякнул, выходя из дома, щеколдой, заскрипел крыльцом. Всю ночь на чердаке я слышал свист ветра, вой, бухала где-то раскрытая дверца, шумно, горохом, сыпался порой на крышу дождь — но все это было природно, органично, что ли, и я будто не замечал ничего, спокойно дрых. Но вот отца выделил сразу, вскочил.
Было еще темно, едва серело. Тучи точно сползали с наших, на этой стороне, сопок и, низко провиснув, все оседая и оседая, неслись к острову. Они, казалось, упирались в остров, раздирались о жесткую щетину тальника — и тяжело разваливались там, над лесопилкой. На реке творилось невообразимое: вода шла из озера на убыль, а ветер гнал ее обратно. Она крутилась, бурлила, пенилась.
— Кошель может не выдержать, — сказал мне отец. — И тогда все пропало.
Отец вытянул на берег залитую водой лодку, опрокинул, опорожняя ее. Он уже и весла приготовил — но тут выбежала на крыльцо мать.
— Да ты с ума сошел! — накинулась она на отца. — Себя не жалко, их пожалей!
Она махнула рукой на дом, где спали мои сестренки и брат, трехмесячный Вовка.
— Ну а если все разнесет там? — глухо, не поднимая головы, возразил отец, все же сталкивая на воду лодку.
Однако мать тоже была упрямая. Она спрыгнула с крыльца, мгновенно очутилась на берегу и, схватив одно весло, не раздумывая, с силой трахнула им о землю. Весло хрустнуло возле лопасти — и переломилось.
— Вот тебе! — сказала она, швырнув от себя обломок.
Но особого торжества в голосе ее не слышалось: очень уж растерянный вид был у отца. Он сел на борт лодки, сгорбился и вроде бы заплакал — хотя, возможно, мне так показалось: летели брызги от волн, сыпался время от времени дождь…
Низовик часто приносил нам беду. В прошлом году, осенью, уже перед седьмым ноября, возвращаясь с танцев, перевернулись в лодке, среди льдин, и утонули два моряка. Их часть всегда определялась на зиму в незамерзающем пятачке у скальных обрывов липовых сопок. Моряков нашли только весной, в промоине, на перемычке: они лежали, распластав руки, на чистом песчаном дне, головой к своей базе. Кругом на берегу еще держалось крошево иглистого посинелого льда, и мичман, главный человек у них на базе, похаживал по этому, до мурашек по коже хрупающему у него под ногами, крошеву и говорил, точно хвалился:
— Молодцы! Лицом к службе! Долг понимали!
Почему-то у меня тогда так и осталось, что они герои.
И я, кажется, именно так и воспринимал в то утро и отца — выполняющим долг.
— Ты что, начальник? — хоть и сбавив тон, но все же вызывающе подбоченившись, не отступалась от него мать. — Тебе больше всех надо? А чего же это твой Силкин не бегает и не хлопочет?
Мать, в общем-то, тоже во имя долга могла пойти на что угодно — такое уж тогда было воспитание. Только ее, кажется, заедало, что отец ничуть не тщеславный, рохля, тюхтя, ходит в подчинении у какого-то неграмотного мужика. Одно и достоинство в том мужике, что партийный. А отец партийным не был. Почему — я тогда не знал, и это меня угнетало. Уже потом, после похорон отца, мать рассказала мне, взрослому, что отец происходил из раскулаченной семьи. Семья их жила вроде бы крепко — на гречихе. Их так и дразнили в селе — Гречихиными. С этим прозвищем, как с настоящей фамилией, и сбежал отец из села мальчишкой, когда остальных родных, согнав на баржу, увезли куда-то на север. Не знаемая мною бабушка моя вроде бы сама, в слезах, но благословила его ночью на побег, в мир, в одном зипуне и с краюхой хлеба за пазухой. Отец даже матери ничего не говорил об этом: так и жил, вероятно, под вечным страхом разоблачения. Хоть и строил по вербовке комсомольский город, потом прошел войну — а все равно после забрался сюда, в глухомань, точно укрылся.