— А ты чего тут шляешься и грохочешь по ночам?!
Почему именно такая старуха — он не знал.
Прожив в этом доме уже почти десять лет, он мало с кем, даже в своем подъезде, был знаком: уезжал утрами от крыльца, подъезжал к нему вечерами и видел, в общем-то, возле дома только их, старух, сидящих на лавочках. Они неизменно молча и сурово смотрели на него, пока он не скрывался за дверью, — и он всегда, всей своей спиной, ощущал этот их коллективный взгляд. Однажды утром Михаил Петрович, шофер, сказал ему: — Бабки ваши, Александр Иванович, вчера, после вас, отчитали меня: грязи, мол, на асфальт, к дому, нанес… Может, буду останавливаться на углу, тут два шага, а?..
Замечание было справедливое, он легко согласился с Михаилом Петровичем, но с тех пор в душе осталось нелепое чувство, что он словно спасовал перед бабками.
«Невероятно… непостижимо… — подумал Александр Иванович, — прямо как нашкодивший пацан…»
Он, перебарывая свое волнение, демонстративно громко, без нужды, прокашлялся еще раз и, уже точно готовый к отпору, напряженный, пошагал дальше, вниз.
В общем-то, это чувство парализующей его оробелости было знакомо ему с детства. Он хорошо, к примеру, помнил, как в магазин, где на него ни за что ни про что накричала как-то продавщица, не мог ходить почти год: покупал хлеб, а она сама же обсчиталась, передав ему несколько копеек лишних, которые он доверчиво положил в карман куртки, — и потом до самого выхода костерила:
— Вот ведь каков молодец, а?!. А еще, наверное, комсомолец?!. В школе, наверное, учится?!..
Он бегал потом за хлебом через несколько кварталов от дома, пока не набрался наконец решимости снова зайти в тот магазин: он вызывающе долго, с замирающим сердцем, пересчитывал сдачу, укладывал сдачу в карман, не сводя с продавщицы глаз, и в конце этой процедуры заставил себя сказать: — Все, кажется, правильно. Вы не ошиблись.
Но она не придала значения ни его взглядам, ни его словам — она его забыла: даже с грубоватой доброжелательностью предложила: — Возьми вот бумагу, заверни… Чего же без сумки-то ходишь?..
Воевать с ней, доказывать что-либо после этого было уже бессмысленно…
С тех пор прошло много лет, жизнь мотала и крутила Александра Ивановича и так и эдак, а он, оказывается, почти не изменился. Это было непонятно и поражало его. Он, у которого в подчинении было столько людей, он, попасть к которому на прием можно было только путем записей и долгих объяснений с секретаршей, он, имевший громадный кабинет с массивным столом у дальней стены, подходя к которому, как не раз замечал сам, терялся почти любой посетитель, — он, получалось, оставался все тем же мальчиком, каким был в том магазине.
Говорят, человека изменяет само место, которое он занимает. Ах, говорят, какой он был добрый, простецкий и так далее, когда его еще не назначили тем-то и тем-то. А какой он, мол, сейчас?! Да, сейчас, на этом месте, он неизбежно становился другим. На него неотвратимо накладывали отпечатки и то почтение к нему, которое успевала внушить посетителям секретарша, и та ответственность, которую он брал на себя, говоря «да» или «нет», и те заботы, в которых он варился с утра до вечера, и даже сама обстановка вокруг него, сам кабинет. И покоряющая обходительность одних начальников, и непроницаемая официальность других — все это чаще всего бывало благоприобретенное, от места.
Правда, уж чего-чего, а лицедействовать Александр Иванович не мог. Все его настроения были на виду: заваливался план, давило начальство — и он мог смотреть на посетителя исподлобья, нетерпеливо обрывать его, отвечать раздраженно, наспех, порой до конца не вникая в суть просьбы. Ему за это не раз доставалось — и сверху, по жалобам, и на парткомах: обвиняли в неумении владеть собой.
— А точнее, — оправдывался он, — это обвинение — в неумении кривить душой. Что ж, я буду стараться, научусь…
Однако это искусство ему почти не давалось.
Но в управлении к его характеру, кажется, приспособились: он слышал, как однажды Наташа, секретарша, увещевала кого-то:
— Не ходите. Сегодня у него сплошные неприятности. И вы просто навредите себе.