— Ты сошел с ума, Павлик! — закричала
испуганная Зоя Константиновна.— Пока до нее не дошло, надо ее немедленно из этого списка вычеркнуть. Пора бы
тебе, старому гурману, знать, что копченую колбасу
решено давать только вдовам...
Этот диалог относится примерно к первым числам
ноября. 13 ноября жена получила от меня телеграмму, что
я жив и вырвался из окружения. А 21—го погиб Костя
Кунин. Погиб, так и не узнав о начавшемся через две
недели нашем наступлении под Москвой.
А теперь еще об одном моем друге — о Павле
Яльцеве. О его судьбе.
Я уже говорил, что мы в ополчении делили все
трудности походной жизни истинно по—братски, даже не
отдавая себе в этом отчета. Такова была нравственная
атмосфера, естественно сложившаяся в роте с самого
начала. С момента выхода из Москвы. И чем дальше мы
от нее уходили, тем более насущными становились для
каждого из нас эти навыки повседневной солидарности. В
истории Павла Яльцева они проявились, пожалуй, с
наибольшей наглядностью.
Павел с первых же дней похода страдал от зубной
боли. Облегчить его мучения в полевых условиях не было
возможности. Он долго терпел, но потом стал проситься
хотя бы на два—три дня в Москву к стоматологу. В конце
концов командование ему разрешило эту поездку. На
целых пять дней. А произошло это в конце сентября.
Иначе говоря, мы были уже далеко. И полевая почта
работала из рук вон.
Естественно, Павлу надавали кучу писем, а еще
больше поручений — шутка ли сказать, наши жены
смогут повидаться с ним, а значит, все рассказать о себе и
все узнать про нас, да еще с такой достоверностью. И
действительно, Яльцев выполнил все наши просьбы
самым добросовестным образом, не упустив ни одной
мелочи. Лучшего посланца в тыл нельзя было и
придумать. Он вернулся через положенные пять дней и
рассказывал, как было дело.
Получилось так, что, когда Павел с трепетом
душевным после двух месяцев отсутствия поднимался по
лестнице к себе домой, его догнал какой—то парнишка,
который разыскивал ту же квартиру. Выяснилось, что ему
нужен не кто иной, как Яльцев. Это был посланец из
военкомата, который тут же на лестнице и вручил Павлу
под расписку повестку о явке. Поскольку дело
складывалось таким образом, Павел не мог не пойти. В
последний день он зашел к военкому и доложил, что
является бойцом Краснопресненской дивизии народного
ополчения.
— Отставить! — сказал ему военком.— Вы
аттестованный морской офицер запаса. Соблаговолите
немедленно отправиться во Владивосток для
прохождения службы на Тихоокеанском флоте.
— Что ж, по—вашему, я должен пренебречь тем,
что записался в ополчение? Да меня там сочтут
дезертиром. Я не имею права так поступить...
— А они у вас в дивизии не имеют права держать
вас бойцом: ваше звание по армейским меркам
соответствует двум шпалам. Вы обязаны служить
соответственно своему званию. Так что отправляйтесь во
Владивосток, иначе вас действительно сочтут дезертиром.
— Дезертиром на фронт?
— Но военком шутки не принял и сказал тоном, не
терпящим возражения:
— Завтра в десять ноль—ноль явитесь за
проездными документами.
Теперь, когда он уже в полную меру хлебнул
ополченческих тягот и не питал никаких иллюзий
относительно ополченческого будущего, коварная судьба
словно искушала Яльцева своими неожиданными
соблазнами. Она предлагала ему еще раз, повторно
сделать выбор между. . Впрочем, трудно сказать между
чем и чем. В том—то и дело, что война была чрезвычайно
изобретательна по части биографических парадоксов и
случайностей прохождения службы. Мне самому в
окружении часто думалось о том, как подвел меня
данинский компас. Ведь не будь его, меня, наверно, не
забрали бы в роту ПВО и я сейчас не скитался бы по
немецким тылам, а сидел бы где—нибудь в стрелковой
ячейке...
Конечно, я зря винил во всем компас, тем более что
в значительной мере именно благодаря ему мы вышли из
окружения, потому что могли идти на восток ночами и
пробираться к фронту глухими тропами. Кроме того,
тогда я еще не знал размеров военной катастрофы,
постигшей нас. Мне думалось, что из нашей дивизии в
окружении оказались только мы трое, в то время как на
самом деле в беде оказались четыре наши армии.
Но вернусь к Яльцеву.
Назавтра после разговора с военкомом он выехал
обратно.
— Хорош бы я был,— говорил нам Яльцев,
передав в подробностях этот диалог. — Набрал полный
сидор посылок и писем, насмотрелся на ваших жен,
которые с утра до вечера заполняли мою комнату, да еще
толпились в коридоре, а потом смылся в
противоположном направлении.— И он сердито хмыкнул.
— А приятно, наверно, носить флотскую форму, — ни с
того ни с сего добавил Яльцев задумчиво, разматывая на
ночь обмотки и прилаживаясь поспать под елкой.
Военком оказался прав. Всем ополченцам,
имевшим офицерское звание по запасу, стали спешно
подыскивать соответственные должности. Тут
выяснилось, что маленький, подвижный, нервный
Чачиков, воевавший прапорщиком еще в
империалистическую, тоже имеет две шпалы. Не помню,
куда его назначили, но из роты забрали. Перевели в штаб
и Шалву Сослани, аттестованного, как и многие писатели
накануне войны, в результате лагерного сбора.
Павел Яльцев погиб в окружении вскоре после
описанного выше возвращения из Москвы. К этому
времени его перевели в политотдел и поручили писать
историю нашей дивизии.
Когда я вспоминаю теперь три месяца ополчения, с
которых началась моя скромная военная биография, перед
моим мысленным взором, как в таких случаях принято
выражаться, неизменно возникают одни и те же картины.
Изнурительные дневные и ночные марши, уставная
премудрость боевой учебы, однообразие строительства
оборонительных укреплений. Нечеловеческая усталость,
пот, завивающий глаза, короткий сон где—нибудь в сарае
или под деревом, постоянная неутолимая жажда. А на
фоне этих непривычных физических лишений —
необычайно стойкое ощущение причастности к главному
делу современности, а также неуклонно растущее, с
каждым днем крепнущее чувство товарищества,
душевного единения с окружающими.
Писательская рота, в которой мне суждено было
начинать войну, состояла из людей сугубо
индивидуального опыта, обусловленного их профессией.
Вполне естественно, что само превращение такого
пестрого собрания индивидуальностей в некое
сплоченное содружество не могло обойтись без
некоторых издержек. Ведь это был процесс преодоления
весьма стойких социально—психологических навыков во
имя приспособления к новым, необычным формам
совместного бытия в экстремальных условиях. От одних
этот процесс потребовал в качестве душевной
амортизации каких—то нелепых чудачеств,
вымышленных эмоций. У других он был сопряжен с
гипертрофией фаталистических настроений. Третьим
инстинкт подсказывал в качестве нравственной опоры
настойчивый оптимизм, оптимизм во что бы то ни стало.
Но и те, и другие, и третьи — все мы тогда, может
быть, безотчетно, очень быстро прониклись духом