Выбрать главу

Вскоре Каманин встретил в Доме литераторов Твардовского и бросился к нему:

— Саша, хочешь, приятную вещь скажу?

— А хоть и не приятную, — не поморшшусь.

Каманин, торопясь, рассказал о дневнике. Твардовский слушал, подняв одну бровь, выслушал и, сказав с ударением на втором слове: «Ах, Пришвин!» — прошествовал в сторону ресторана.

Это тоже Твардовский.

Помню, в Политехническом был большой вечер, выступало много поэтов. И вот в конце перерыва, перед вторым отделением, когда мы медленно двигались по узкому проходу за сценой, Симонов через двух или трех человек окликнул его: «Саша!..» Тот полуповернул голову: «Ась?»

И столько в этом было Твардовского.

А через несколько минут он впервые читал публично главу из «За далью — даль» — «Друг детства».

На всякого рода писательских собраниях, заседаниях, совещаниях его обязательно избирали в президиум, и он степенно, чуть задумчиво, сидя на виду у всех, слушал выступающих. Но часто ему это наскучивало, хотелось выйти — потолкаться в кулуарах, повидать приехавших из других городов, наконец, просто покурить. Он замечательно изображал, «показывал», — как нужно покидать президиум.

Сперва он сидел, глубоко занятый очередной речью. Затем поворачивал голову, случайно взглядывал в сторону боковой кулисы, некоторое время смотрел туда непонимающе и возвращался к оратору. Потом, как бы вспомнив о чем-то, опять поворачивался в сторону, всматривался и делал жест — пальцами себе в грудь: «Меня?..» И следом — движение отстраняющее: нет-нет, невозможно!.. Но там как бы настаивают, дело, по которому его вызывают, видимо, важное, он еще внутренне сопротивляется, оглядывается на трибуну, но все-таки сдается и с видом сожаления и значительности происходящего, — не пригнувшись, не на цыпочках, как иные, а в полный рост, неторопливо и серьезно, выходит.

В течение многих лет его неизменно выбирали в бюро секции московских поэтов. Но на заседания бюро и на собрания он приходил крайне редко: раза два, а то и раз в году. Зато каждое его появление становилось событием. Может быть, он специально так делал, а не только по занятости. Событием это становилось потому, что он не просто появлялся, но и всегда замечательно выступал.

Помню, в Дубовом зале ЦДЛ на общем собрании поэтов он, только что выступив, сидит в президиуме, на низенькой эстрадке, а на трибуне следующий оратор — и ныне здравствующая поэтесса, взволнованная, возбужденная его речью и присутствием.

— Вот сидит Александр Трифонович Твардовский! — звонко восклицает она. — Ведь я старше его на год. А что я рядом с ним — щенок!

И среди общего оживления он несколько обескураженно оглядывается, разводит руками: я не виноват.

На том собрании он говорил, помимо прочего, о только что появившемся рассказе Тендрякова «Ухабы» и назвал его прекрасным рассказом.

У Твардовского немного стихов о стихах, о творчестве, об искусстве, и то они, главным образом, стали появляться лишь с возрастом, с годами. В них во всех — тревожное ощущение уходящего времени, и отсюда — еще более острое чувство ответственности поэта.

Ни ночи нету мне, ни дня, Ни отдыха, ни срока: Моя задолженность меня Преследует жестоко.

Или — из другого стихотворения:

Покамест молод, малый спрос: Играй. Но бог избави, Чтоб до седых дожить волос, Служа пустой забаве.

Это самое страшное, что может быть, — служить «пустой забаве».

И вот тоже стихи об этом, написанные еще в 1946 году, но напечатанные спустя немало лет и поэтому как бы ставшие в разряд более поздних:

Я задумал написать На досуге повестушку. Захворал — и слег в кровать Греть постылую подушку.
И о замысле своем Не жалел я, а подумал: Бог с ним — глядь, еще умрем. И хотя тогда не умер, Позабыл совсем о нем.
Нужно дело выбирать, Чтоб оно рождало силы, С ним о смерти забывать На краю самой могилы.

Ироническое начало — «повестушка». Я впервые услыхал это слово еще в Литинституте на первом курсе. Кто-то сказал: «Написал повестушку». Ни один другой жанр не имеет такого уменьшительного. «Стишок», или «романчик», или «рассказик» и «рассказец» — это все не то, слишком очевидные определения. Здесь — какое-то самоизвиняющееся слово. Всерьез этого не примешь. Не подумаешь: «А что же хотел написать Твардовский в прозе? Да еще “на досуге”».

И вдруг: «захворал — и слег в кровать…» А у нас на губах еще улыбка — от предыдущего. Нет, все-таки всерьез. А дальше еще печальнее: «Бог с ним — глядь, еще умрем». Как будто нарочно отсылают нас к пушкинскому: «…и глядь — как раз умрем».

И как сказано: «И хотя тогда не умер»… Это логически выделенное слово — тогда — наполняет нас неожиданной горечью. «Тогда не умер»… Но потом-то!..

И наконец главное — сильно, жестко, как на камне:

Нужно дело выбирать, Чтоб оно рождало силы, С ним о смерти забывать На краю самой могилы.

Вот вам и «повестушку»!

Жизнь и деятельность писателя Твардовский понимал как служение, как подвиг, как долг. Он был беспощаден к себе, и хотя и не в такой степени, но тоже требователен и суров к другим. Не все это выдерживали. Не уверен, найдется ли писатель, который бы хоть раз не уходил от него с рукописью под мышкой, как школьник, уличенный в незнании предмета. Некоторые обижались. Но думаю, что со временем все вспоминали эти уроки с благодарностью. Уроки Твардовского.

Зато уж и похвала его ценилась высоко. Было ощущение: то, что хвалит он, не просто нравится только ему одному, но уже становится чем-то большим.

Когда я печатал что-либо (не обязательно в «Новом мире»), когда выпускал ту или иную свою книгу, я всегда представлял себе, что это прочтет он, и испытывал некий трепет, волнение, чувство ответственности перед ним и тем самым перед литературой. Перед Литературой с большой буквы.

О стихотворении «В Красной Пахре»

Ко мне не раз обращались с просьбой рассказать, как появилось это стихотворение. Мне уже приходилось печатно отвечать на подобные вопросы, касающиеся нескольких других моих вещей. Должен заметить, однако, что далеко не всегда возможно восстановить ход и побочные подробности написания стихотворения — даже при наличии черновиков. Многое как бы отодвигается в тень, растворяется.

Что же касается этого стихотворения, то думаю, определенный интерес к нему в немалой степени объясняется интересом к А. Т. Твардовскому и в данном случае — к последнему году его жизни.

А дело было так. В начале лета 1971 года я находился в Болгарии. И там, так же как у нас, многие были удручены болезнью Александра Трифоновича, волновались, спрашивали, надеялись.

Замечательный болгарский поэт Христо Радевский попросил меня передать ему свою новую книгу стихов.

Вернувшись домой, я позвонил в подмосковный дачный поселок Красная Пахра своему другу еще со студенческих лет Юрию Трифонову. Он был соседом Твардовского, и мы еще до моего отъезда договорились вместе навестить его. Дело в том, что в связи с болезнью у Твардовского была затруднена речь, он прекрасно все понимал и словно бы участвовал в разговоре, но сам почти не говорил, а чаще, как бы приноравливаясь, повторял концы фраз своих собеседников. Таким образом, приход в одиночку, по словам Трифонова, ложился на гостя тяжким грузом — приходилось, по сути, все время говорить самому. Поэтому посещение вдвоем было самым лучшим вариантом.