Выбрать главу

В переписке Буковски также очевидна непосредственность. Первая мысль – лучшая мысль, кажется, утверждает он в большинстве писем. Голос его звучит из них во всем своем блеске первого лица, когда он пишет и друзьям, и недругам. Лишенное всякого притворства, его письмо становится хрустально-ясным моментальным снимком настроения автора в данный момент. Его безудержный подход к творчеству определенно присутствует и в корреспонденции, пишет ли он бесстрастное утверждение о положении дел в американской беллетристике с нежным отступлением о своей дочери или же свирепо нападает на современных писателей. Во всем этом Буковски остается самим собой.

Но есть и примечательные исключения. В своих письмах Уиту Бёрнетту, Карессе Кросби, Генри Миллеру и Джону Фанте Буковски выглядит несколько натянуто, даже робко, как будто ему не хочется их расстраивать. Точно так же, в письмах конца 1950-х стиль у него изощреннее, он намеренно и издевательски более культоват, в нем для юмористического эффекта призваны на помощь, как он их называет, «словарные слова». Та же перемена вида и в его поэзии: ранние стихи могут быть вычурны и причудливы, а вот поздняя поэзия обладает «ясностью до самой кости», как он сказал о тех стихах, что писал в конце 1980-х. Тон его переписки сдвигается в эту сторону в начале 1960-х, особенно когда он обменивается письмами с Джоном Уэббом и Уильямом Коррингтоном. Раннее трюкачество сменяется прямолинейной прозой. Буковски на этом рубеже начинает звучать как тот «Буковски», с которым знакомо большинство читателей.

И для раннего, и для позднего Буковски писательство было сродни приятной болезни, которую никто бы не смог излечить, и эти письма показывают, насколько Буковски ценил радость писательства. Оно было природной силой, которую он не мог и не желал останавливать, что бы ни случилось, словно бурная река в ненастье влекла его к неведомому. У Буковски редко бывали творческие кризисы, и он более полувека неустанно писал едва ли не ежедневно. Он наглядно выражал свою тягу к письму в интервью 1987 года: «Если не пишу неделю, я болею. Не могу ходить. У меня кружится голова. Я лежу в постели, блюю. Встаю с утра, а меня тошнит. Мне нужно печатать. Если бы мне отрубили руки, я бы печатал ногами». Его плодовитая и дисциплинированная натура выдает то, от чего он бывал по-настоящему счастлив: «Нет награды больше самого делания. Что приходит после – даже более чем вторично», – признавался он в начале 1990-х. Прибавьте к этому немалую развлекательную составляющую, которую Буковски всегда продвигал в своих работах, и исход выйдет классичнее некуда: писание как «dulce et utile», как много веков назад предполагал Гораций.

Окопавшись в своих маленьких лос-анджелесских квартирках, Буковски вел уединенную жизнь в стороне от внешнего мира. Его настолько не трогали текущие события, что, когда его обвинили в том, что он пропустил 1960-е, он едко ответил: «Черт, ну да, я тогда работал на почте». Как его идол Робинсон Джефферз в Биг-Суре, Буковски лихорадочно творил в полном одиночестве; как человек из подполья Федора Достоевского, он выстреливал зажигательными снарядами из своей неведомой берлоги, ошеломляя читателей и издателей. В почти что безнадежной попытке никак не соприкасаться с Влиятельными Кругами Буковски рассылал свои нестареющие послания, направленные против чопорной литературной арены, чтобы хоть как-то ее расшевелить. Именно эта вневременность делает его произведения долговечными и памятными.

Немец по рождению, Буковски вырос в Лос-Анджелесе, в семье, лишенной любви и нежности, и это сформировало его твердое, как скала, и индивидуалистическое, почти ницшеанское мировоззрение. Коль скоро он был ребенком Депрессии и постарше большинства начинающих писателей, модные веяния, вроде контркультуры 1960-х или поверхностной идеологии «Власти Цветов», вызывали у него одни насмешки. Больше всего Буковски презирал стадность и эгоизм популярных групп вроде битников, которые, казалось, полагали, будто очутиться в лучах славы важнее, чем действительно работать. Буковски отстранился от этой суеты, чтобы посвятить себя письму. Пишущая машинка доставляла его в то трудноопределимое место между безумием и душевным здоровьем, которое он так любил. Писать – вот единственный известный ему способ не подпускать к себе безумие.