Идущий впереди самосвал вдруг резко затормозил, вспыхнули стоп-сигналы. Петр Алексеевич зазевался, запоздало ударил по педали, и она вдруг провалилась до пола. Его облило холодным потом, он мгновенно врубил на коробке задний ход, не надеясь, что удержит, и одновременно выжал ручной тормоз. Его шарахнуло лбом в приборную доску, и «КрАЗ» встал как вкопанный в полуметре от заднего борта самосвала. Одновременно машина вдруг ощутимо вздрогнула и дала крен на правый борт, но в первую минуту он не обратил на это внимания.
Матерясь, Петр Алексеевич распахнул дверцу, выпрыгнул на асфальт и потрусил к самосвалу, подкатывая рукава клетчатой замасленной рубахи. Сквозь стекло глянуло на него мелово-белое молодое безусое лицо. Петр Алексеевич закричал, заругался, парень медленно опустил стекло и кивком головы показал на капот. Петр Алексеевич обошел машину и увидел на обочине трясущегося с перепугу, плачущего пацана в коротких штанах и майке. На руках у него извивался, играя и силясь лизнуть в лицо розовым языком, щенок.
— Прямо под колеса выскочил! — закричал Петру Алексеевичу парень, высунувшись в дверцу, и по его лицу видно было, что он еще не верит, что так легко отделался. — Мама моя! Я уж думал — каюк, тюрьма!
Сзади засигналили, закричали: «Кончай базар, дятел!»
Парень захлопнул дверцу, врубил скорость и тронул машину. Вслед за ним, оглушая гудками, обдавая выхлопами, тронулись другие машины, замелькали лица за стеклами, кричащие рты. Что-то орали Петру Алексеевичу, он оглянулся. Ах, кидать же тебя…
Одно из коллекторных колец висело на борту, кособочась, удерживаемое уцелевшим тросиком, — второй, видимо, лопнул при резком торможении. Петр Алексеевич затрусил к машине. Без крана тут не обойтись, либо же — сбрасывать.
Петр Алексеевич выругался, потом надел верхонки, взял из «бардачка» небольшую кувалду, походил-походил, опасливо поглядывая на кольцо, осторожно сиял ослабевшие тросы по правому борту, залез на платформу, потрогал трос. Он был натянут как струна. Петр Алексеевич присел на корточки, прикрыл голову левой рукой и кувалдой что есть силы хватил по тросу в том месте, где он соприкасался со стальным выступом на платформе. Трос выдержал. Петр Алексеевич примерился и еще раз хватил, выбив сноп синих искр. Звонко лопнула сталь, трос с силой хлестнул по железу, оставив белый след, кольцо боком свалилось на асфальт, покачалось и рухнуло с тяжелым стоном, не совсем, правда, удачно, — сантиметров на тридцать вылезая на асфальт бетонным краем. Но это ничего, можно сказать — выкрутился.
Петр Алексеевич облегченно утер лоб, бросил кувалду в кабину, запрыгнул сам и попробовал тормоза. Педаль ходила нормально. Какого ж черта она провалилась? Петр Алексеевич завел двигатель, включил скорость и тронул машину, потом дал газу. Мотор взвыл, тяжелая машина, набирая скорость, покатила по шоссе. Петр Алексеевич подпрыгнул на сиденье, шурша сухими мозолистыми руками по рулю, и глянул в правое зеркальце заднего вида. Кольцо на обочине быстро, удалялось, и все машины делали небольшой крюк, объезжая его. «Уберут!» — подумал Данилов и с хрустом, морщась; переключил скорость. Он надеялся к шести часам вернуться в город — собрались с сыном на дачу, а вечером хотел заняться извозом на лично ему принадлежавшем стареньком «Москвиче». У него уже и водка была припасена для ночных гуляк. За одну такую «извозную» ночь Данилов, бывало, зарабатывал до восьмидесяти рублей, — столько, сколько у него выходило за неделю на основной работе.
А коллекторное кольцо так и осталось лежать на обочине, вылезая на асфальт бетонным краем. Сантиметров на тридцать-сорок, не больше…
…Площадь усеяна голубями. Темно-фиолетово-сизый пестрый ковер растопорщенных перьев, теснящихся спин, вздернутых клювов, круглых бессмысленных глаз, хрустящий трепет приподнятых крыльев, беготня и толкотня вокруг накрошенного на растрескавшийся асфальт хлеба. Грустное, в общем-то, зрелище: птицы да того разжирели и обленились, что не хотят летать; если кто идет мимо, едва не цепляя их носками ботинок, — отбегают, переваливаясь с боку на бок и кося карими бусинками глаз; если как следует шуганешь — нехотя взлетают, какой-то миг воздух пестрит от трепещущих крыльев, потом вся стая разом поднимается вверх, выравниваясь и набирая скорость, делает круг над памятником и пикирует к крошкам, вновь начиная толкотню и тихие птичьи драки.
По площади ходит смуглая от загара, высохшая старуха в кожаных тапочках, ветхой цветастой юбке и обвисшей кофте. Сухонькая голова повязана косынкой над ушами, по комсомольской моде 30-х, во рту поблескивает железная фикса, а на худущей жиловатой руке, разбрасывающей куски хлеба из матерчатой сумки, синеет выгоревшая наколка. Таких старух еще много в хибарах, что сохранились на скатах холмов к Амуру. Они сидят на крылечках, смолят «Беломор» и рассматривают прохожих выгоревшими, по-мужски нахальными глазами. Эти старухи — они знают о человеке что-то такое, что не приснится и в страшном сне, и потому нет в их глазах ничего женского — ни любви, ни готовности простить. Вот и эта бабка такова. Когда она поглядывает на прохожих, что спешат мимо, не глядя под ноги и отпугивая голубей от крошек, лицо у нее такое, что кажется — вот-вот ударит сумкой или выругается. А когда она поворачивается к голубям, лицо разом мягчеет, в глазах тает ледок и губы чуть шевелятся. «Гули-гули! — негромко приговаривает бабка. — Гули-гули!» И, раскрошив в ладонях корку или остаток булки, широким жестом сеятеля разбрасывает крошки прямо по голубиным спинам. Там, где крошки падают, моментально начинается толкотня и свалка, сухо шуршат взметнувшиеся крылья, летят перья.