Он садился в автобус и ехал, сам не зная куда, бродил по ветреным городским холмам, где обособленно стояли башни домов. Часами рассматривал панорамы дымных заводских окраин, за которыми лежало дикое пространство без жилья и людей, сплошь в голизне полей, облаков, озерной воды. И опять ехал в центр, на людные магистрали, где все куда-то спешили, ехали, и он, подчиняясь общему ритму, завороженный им, тоже спешил, тоже ехал, быть может, бессознательно надеясь, что если он будет вести ту же жизнь, что и все, с ее очередями, автобусными давками, то все наладится само собой.
И, лежа ночью на каком-нибудь чердаке или в подвале, где было заранее запасено тряпье, — у него было несколько таких точек по городу, чтобы не ночевать на одном месте несколько раз подряд, — уже блаженный, пьяный, дремал и все не мог уснуть, все крутился, наворачивая на себя тряпье и газеты, а потом вдруг начинал скулить, как пришибленный пес, и тогда одиночество и тоска становились физически невыносимыми. Чтобы отогнать удушье, он начинал вспоминать, но ленивая, ослабевшая память доказывала только близкое и вспышками выхватывала то колонию, — длинный строй зэков на утреннем пересчете, кашель, лай овчарок, тусклый блеск автоматных стволов и хриплую брань выводных, то вокзалы, то бараки на вербовке. И все это путалось, вязалось одним плотным клубком, в котором не разобрать было начала, — хождение по кадровикам, отчаянье, водка, странные захламленные квартирки с грязью непрекращающейся гулянки, «левые» рейсы, женщины, следственный изолятор, пересылки, смрадный зарешеченный вагон, вышки, овчарки, чифирь, ДОК на богом забытой станции, вокзалы чужих городов, справка об освобождении, год в ЛТП, город как лес, заброшенные дома, одеколон и бормотуха, лак, странные люди, укутанные в тряпье, трясущиеся руки…
От этих воспоминаний становилось еще тяжелее, и тогда он начинал перебирать свои самые замечательные пьянки. Вдруг вспоминался ящик бормотухи, что поставил бригаде грузчиков, где он недолго работал, узбек, которому они разгрузили два вагона арбузов. И даже бутылка коньяка приходила на память, — та самая, которую отдал ему один мужчина на хуторе Телегино за работу: Мухомор вскопал ему огород. И жена того мужчины вкусно накормила его тогда, даже пару бутербродов завернула с собой, чтоб ему было чем коньяк закусить. И еще они дали ему пиджак, — ношеный, но вполне еще приличный. Он тогда ушел на берег, развел костер, искупался, а потом, выпив коньяк, уснул у огня, сытый и довольный. Уже потом, промышляя по хутору, он любил завернуть к этой дачке, где ему тогда так подфартило, и полюбоваться ею из-за забора — какая она чистенькая и симпатичная, с узорным фронтоном и высоким, в деревянных кружевах, коньком.
Она была рядом — осень, она стояла над гомонящей очередью, в прохладном вечернем воздухе уже ощущались ее зябкие токи. И Мухомор невольно поежился…
Сзади закричали, загомонили, он очнулся и, вытянув шею, огляделся, а потом через плечо соседа глянул вперед и увидел, что двери магазина уже открыты и милиционер впереди ведет отсчет первой партии. И вот все они, отсчитанные, отсеченные милицейской рукой, вдруг заспешили, побежали, торопясь, оглядываясь и улыбаясь, и он сразу обо всем забыл, крепче вцепившись в локоть соседа, а сзади многоголосо закричали, запели: «По-ошли-и-и! По-ошли-и-и!» И вот вся очередь, вся эта колонна крепко вцепившихся друг в друга людей вдруг двинулась, засеменила, зашаркала подошвами, подбирая шаг, и тяжеловесно, все как один с одной ноги, пошла к дверям подвала, на котором висела облезлая вывеска «Вино». И Мухомор зашагал вместе со всеми и тоже загалдел что-то, не спуская глаз с дверей, откуда уже выскакивали первые счастливцы с бутылками бормотухи и водки. А рядом плеснуло голосами, криком, матом. Он оглянулся и увидел, как молодой милиционер, под общий хохот и одобрительные выкрики, тянет из очереди Удавленницу. Она сипло выла, грязно ругалась, замахивалась на милиционера сумкой и все оглядывалась на плотно сомкнувшуюся за ней очередь, которая с мерным топотом текла мимо — к этим дверям в подвал, темным, как ворота преисподней.