Выбрать главу

…Потом, когда завертелось то склочное и непонятное дело, в бреду, в ночных кошмарах он видел их лица — лица мужиков и баб, полуграмотных, полуголодных, которые даже понять не умели, за что их берут или за что заставляют подневольно работать, за одни палочки трудодней, обрекая на смерть детей и стариков. Понимали ли они по-настоящему, что творилось, или считали это чем-то вроде стихийного бедствия, наказания господня за грехи? Ведь он и сам не мог понять — зачем, для чего, почему! Выходила не диссертация, а какая-то кошмарная повесть, написанная сумасшедшим. Он боялся делать выводы даже для себя. Потому что дело было не просто в методах. Дело было в другом, в том — во что можно превратить человека за короткий исторический срок, в том — как легко, оказывается, можно отбросить все человеческое как ненужную шелуху во имя абстрактной цели. Даже не верилось, что все это творилось именем этой цели, — казалось, просто вся страна сошла с ума, горячо приветствуя массовые убийства.

Он чувствовал опасность, заключенную в этом новом, открывшемся для него знании, но совсем молчать не мог. Он вел факультативные занятия с третьекурсниками. Наверно — говорил лишнее. Но когда он смотрел в юные, н е  з н а ю щ и е  глаза, он забывал об этом. Сам же этого боясь и словно бы не осознавая, что это может кончиться плохо, он читал им кусочки из диссертации, будто пытаясь посмотреть на все, что пережил, слушая рассказы стариков, и чему верил и не верил, чужими глазами. Кончилось тем, что однажды один из студентов, насмешливый светловолосый парень, любивший задавать каверзные вопросы, принес на занятия Солженицына. Оказывается, книга ходила у них по рукам, и вот они хотели у него, историка, такого откровенного с ними, выяснить, правда тут написана или неправда. Вместо того, чтобы замять разговор или прямо осудить (они бы поняли, поулыбались — и простили), стал полемизировать, горячо доказывать то, во что уже сам не верил.

Наверно, кто-то донес. И однажды к нему явился улыбчивый человек в сером костюме, который, предъявив удостоверение, стал задавать вопросы. Охотно, все с той же улыбочкой выслушав его горячие заверения, что диссертация основана на фактах, на свидетельствах очевидцев, начал спрашивать, не слушает ли он, Скоров, западные «голоса» и какие книжки читает. А где их берет? Кому передает? Это был странный, скользкий разговор. И после него вдруг возникло ощущение, что над головой висит какой-то невидимый тяжкий груз. Висит себе на веревочке и кто-то там поигрывает ножницами, раздумывая, перерезать веревочку сейчас или чуть погодить.

Студента, принесшего на занятия книгу, втихую исключили из комсомола и института, на занятиях, он больше не появлялся. А Скоров никак не мог примириться с тем, что чтение книги, пусть даже включенной в какие-то там запретные списки, может считаться политическим преступлением. И почему, если это преступление политическое, — оно карается статьей уголовного кодекса. Но он твердо знал одно — книги не стреляют. В спецхранах, куда изредка, после изрядной волокиты, удавалось попадать, он видел: вот они стоят рядом, корешок в корешок, — книги людей, которые при жизни, быть может, не подали бы друг другу руки. Стоят себе мирно, одинаково желтеют и, случись что, одинаково будут гореть. Это не просто томики сброшюрованной бумаги, это память — та, что глубже родовой. Память, в которой было все: заблуждения и догадки, прозрения, отчаянье, все то, в чем, как в колбе алхимика, выварился сегодняшний день. И нет меж ними теперь ни склок, ни полемики, стоят себе одна к другой, но каждая отдельно, храня для каждого, кто возьмет их в руки, живые слепки человеческих душ со всем богатством и мерзостью человеческой, — как предупреждение, объяснение, одновременно обучая и предостерегая.

Его «по-дружески» предупреждали, с ним говорили. Но он не мог остановиться. Ему казалось, что они все ничего не понимают, не знают, им надо объяснить! Два человека жили в нем все это время. Один, тихий и рассудительный, говорил: «Да ты же нарываешься, парень! Ну что ты болтаешь, ты оглянись, какое время на дворе. Ведь пропадешь ни за грош!» Бывало, он и вправду притихал. Но второй был сильнее, для него не существовало разумных доводов, он шел напролом, предчувствуя гибель и не боясь ее.

Он замечал странное выражение в глазах коллег, когда они здоровались с ним в коридорах института. Наверно, так смотрят на пьяного, вздумавшего спорить с милицией. Он чувствовал, как копится вокруг напряженная пустота, и, может быть, из-за этого глухого, невыносимого одиночества его еще больше тянуло к людям, тянуло говорить, спорить, убеждать, доказывать. Наверно, он стал склочным, мелочным, стал цепляться к словам и по любому поводу закатывал скандалы. И потом возникло его «персональное дело» — группа студентов, которую он курировал, не вышла на субботник, поскольку он сам же им говорил, что субботники — дело добровольное. Еще можно было откреститься, покаяться, но он вспылил, накричал. Его отстранили от лекций, и тогда он сделал то, чего от него, очевидно, втайне ждали, к чему вели: подал заявление об уходе.