Выбрать главу

Он обнаружил, что сыну теперь два года и это уже не тот кусочек орущего, марающего пеленки мяса, к которому он не испытывал ничего, кроме смущенной жалости, а совсем уже человек с живыми, осмысленными глазами и забавным, коверканным разговором. Вот как быстро, оказывается, летело время, пока он возился со своими путаными мыслями…

Материалы несостоявшейся диссертации — все записи и магнитофонные пленки — он как-то сжег в костре на задворках, вместе с сухими листьями. Настала иная эпоха, иные портреты несли на демонстрациях, иные лозунги висели на площадях. Та стена, о которую он едва не расшиб лоб, как-то незаметно исчезла, и теперь даже не верилось, что она была.

Иногда он встречал в городе бывших коллег. Кто отворачивался, притворялся, что не замечает его в толпе, кто, наоборот, изображал радостное удивление, жал руку, соболезновал, кое у кого он примечал в глазах тот нервный огонь, который едва не испепелил его самого. И, видя его, он посмеивался про себя. Он ни о чем не жалел. Жизнь очистилась, опустела, как квартира, из которой вынесли все лишнее. И в ней, казалось, прибыло света. Осталось главное — работа, утренняя холодная свежесть влажной листвы, метры асфальта, которые надо пройти с метлой, круговерть ежедневных мелких забот, без которых не обойтись, забавные пацанячьи бредни Алешки, которого надо было учить вытирать нос, завязывать шнурки, читать, остались ночные бдения за столом, быстрый пробег чернильных строчек по бумаге, заостряющих мысль, уводящих ее в непознанное, остались книги, бесконечные разговоры в ночной тишине с давно умершими, чьи призраки возникали меж ровных типографских строчек, донося жар отшумевших споров. Ему казалось, что он понял нечто очень важное: история — не учебник, история — схватка. Мертвым правда не нужна, живые ее знают сами. А если не хотят знать, то ничего тут не поделаешь, хоть кричи на всех перекрестках. Нельзя научить правде того, кто ее знать не хочет. Можно научить того, кто знать пока не может. И тоже не всех. Вот хотя бы одного можно научить — сына. Но для этого надо самому учиться. Отбросить всю шелуху, все наслоения многолетней лжи, ничего не брать на веру. Проверять умом и чувством. И только тогда — судить.

Его вполне устраивала жизнь, которую он вел. Только одно раздражало и путало: окончательно разладившиеся отношения с женой. С отчаянной, холодной брезгливостью он наблюдал, как слезает с нее аляповатая косметика, обнажая мелочную сварливость, жадную глупость, какие-то обиды. Молодой запал постельных страстей куда-то канул, и оказалось, что нет ничего взамен. Они почти перестали разговаривать. Ему иногда бывало тяжело от собственной жестокости, но он понимал — ее уже не переделаешь, а открыть перед ней душу — все равно что лечь у дверей вместо половика: ноги вытрет и не заметит. Когда он стал догадываться, а потом точно узнал, что у нее кто-то есть, он вздохнул почти с облегчением: теперь его нелюбовь имела хоть какое-то здравое оправдание. Их связывал теперь только сын. Но вечно так продолжаться не могло…

…У «Гиганта» он становился посмотреть афиши, подумав, что хорошо бы в выходной сходить с Алешкой в кино, — на самого себя ему теперь было жалко и полтинник истратить. Он стоял, задрав голову, читал названия фильмов. Распахнулись боковые двери, и на улицу хлынула после сеанса толпа. Люди шли, возбужденно переговариваясь, посмеиваясь, прикуривая на ходу, вливаясь в текущий по тротуару человеческий поток. Что-то завораживающее было в этом пестром многолюдье, в этой реке, текущей неизвестно куда среди домов, впадающей в двери, водоворотами вихрящейся на остановках, к которым один за другим подкатывали автобусы, всасывая в себя людей.

Он стоял на краю этого потока, — взъерошенный, чуть кособокий, в мятом пиджачке и фланелевых, с обтрепанными обшлагами брюках, — со своей авоськой, из которой торчали бледные куриные ноги с когтями, — жадно всматриваясь в каждое лицо, все стоял и смотрел, пытаясь постичь то общее, что несла в себе  м а с с а, состоявшая из разных людей, неповторимых в единичности судеб и тем не менее связанных друг с другом. Эти сотни и тысячи одиночеств подчинялись чему-то общему в своем равномерном движении. И что же это — общее? Все же странно, подумал он. Можно понять каждого, конкретного, живого. И если здраво разобраться, то негодяев единицы. Что бы там ни было, любой человек стремится к счастью, а не к самоуничтожению. Тогда откуда ложь, грубость, насилие? Быть может, меняется нравственная природа человека? Цель — самосохранение любой ценой. Выживает тот, кто быстрее и лучше приспосабливается к быстро меняющимся обстоятельствам. А у некоторых людей инстинкт самосохранения вырождается в безусловный рефлекс подчинения и появляется новая порода — что-то вроде бройлеров, вполне способных к жизнедеятельности, но уже и не людей в настоящем смысле этого слова, а человекоподобных стадных животных. Наверно, идет расчеловечивание. Ценности меняются под давлением инстинкта самосохранения. Дворяне стрелялись от позора. Сейчас не из-за чего, да и не модно. Оплеванная физиономия не считается большим позором. Так что же нас ждет?..