Выбрать главу

Его вдруг толкнули, он вздрогнул, обернулся и увидел перед собой темноволосого парня в черных очках, который курил, вглядываясь в движущуюся через перекресток под зеленым глазом светофора массу прохожих, — наверно, ждал кого-то.

Зажглись фонари, и Скоров, вдруг спохватившись, заторопился, побежал через перекресток и дальше, мимо здания Дальстроя, мимо «Совкино», там свернул в боковую, ведущую к бульвару улочку.

Когда он вошел под арку, во дворе дома уже лежали чернильные сумерки, в которых желтыми свечечками тлели березки у детской песочницы. Белело развешенное на веревках белье. Закопченные кирпичные стены там и тут уже пятнались желтыми освещенными квадратиками окон, горящих на разной высоте. Откуда-то неслись громкая музыка и голоса. На крыше завывали кошки. Он повел глазами, задрав голову, и в одном из окон своей квартиры, где уже копилась ночная темнота, увидел стоящую на подоконнике фигурку сына с ярко выделяющейся в сумерках белой повязкой на шее: мальчик жаловался на горло, и перед уходом он сделал ему компресс. Алешка, прижавшись к стеклу лицом и ладонями, смотрел вниз, во двор. У него сорванно трепыхнулось сердце — хорошо хоть окна позакрывал перед уходом. Боится, подумал он: в квартире уже темно, а до выключателя ему не дотянуться даже со стула. А я-то загулялся…

Он перехватил авоську левой рукой и, сунув в рот два пальца, заливисто свистнул и замахал сыну. Алешка увидел его, запрыгал на подоконнике и тоже замахал. Улыбаясь, махая авоськой, он рывком распахнул тяжелую дверь подъезда и побежал вверх, прыгая через две ступеньки, махом минуя пролет за пролетом, среди запахов кошачьей мочи, кухни, окаменевших окурков — запаха человеческого дома.

Фотограф, которого видел на площади Бегемот, едет домой после работы. Трясется в переполненном венгерском автобусе, похожем из-за высоких лобовых окон и резинового тамбура на лупоглазое членистоногое насекомое, качается в общей массе пассажиров взад-вперед, стараясь отвести лицо от приторно надушенного женского парика и дыша через нос. Его слегка мутит, — Фотограф крепко выпил. Потому что надо ведь что-то делать, а что? Двусмысленных ситуаций и недосказанности он не выносит, любит порядок: если черное — значит черное, если белое — значит белое, если где какая неясность, он начинает беситься и до того себя издергает, что даже худеет. Он человек прямой, знает, что если будешь делать и говорить то-то и то-то, тебя будут уважать, а если станешь мямлить — не будут. И если хочешь, чтоб тебя уважали, — делай, стало быть, так-то и так-то. Если он кого зауважал — то намертво. Вот, например, Сталина. Фотограф его уважал, и чем больше великого человека поносили, тем больше он укреплялся в своем уважении, самому лестно было вопреки всему стоять на своем, стоять скалой — и все тут. Даже гордость за себя чувствовал.

Он вообще упрямец, и в его упрямстве — свой резон. Поди-ка разбери, что почем и где правда. Сегодня одно говорят и убеждают, что это правда, — завтра говорят другое — и тоже, оказывается, правда; вот и получается, что они умные, а ты — вечный дурак. Ну уж не-е-е-ет! Твердая линия нужна. И твердая рука, чтоб не виляла, как хвост собачий. Тогда жить легко и спокойно. Если что решил — баста, так, стало быть, тому и быть! Зауважал человека — держись, пусть весь мир будет против, зато у тебя на душе ровно и чисто. Когда чувствуешь свою твердость, невольно наполняешься самоуважением, и пусть хоть дураком считают, зато уж будут знать, что ты — как железобетон, тебя не прошибешь, значит, и трогать будут меньше: уж этот-то, мол, — мужик, если что скажет, как отрубит.

А вот как теперь себя уважать, после этой вот фотографии? Вот она, во внутреннем кармане пиджака, так и тянет достать, еще раз хорошенько рассмотреть, но руки не поднять, так стиснули. В автобусе зажглись плафоны, резиновая гармошка тамбура ходит, со скрипом, стекла густо синеют, город катит мимо, проносит на горбатой заасфальтированной спине дома, трамвайные пути, магазины, пустыри, новостройки. Автобус покачивается, скрипят рессоры, и вся сплошная масса пассажиров тоже покачивается, подрагивает волной. Фотографу в ухо сопит юнец в джинсах, руку прижала какая-то сумка, не понять, где чья нога, где чья рука, только головой можно вертеть, оглядываться. Фотограф вскидывает подбородок, поглядывает на циферблат часов на поросшем черными волосами запястье. Медленно, мучительно медленно движется автобус, и еще часто останавливается: на перекрестках, дожидаясь зеленого света, на остановках… Одышливо, с астматическим скрипом раскрываются двери, кто-то выходит, а из сумерек в освещенный салон густо, как паста, начинают давить люди. Ругань, крики: «Пройдите! Уплотнитесь!» Потом дверцы долго не закрываются из-за тех, кто висит на подножках, и шофер с утомленным раздражением бубнит: «Освободите двери… Освободите двери…» Но никто и не думает слезать. Тогда водитель подает автобус чуть вперед и резко тормозит. Всю массу людей швыряет вперед, уплотняет, но опять не закрывается дверь, кто-то мешает. Тогда шофер говорит: «Пока этот не сойдет, никуда не поедем». Все начинают ворчать, и наконец кто-нибудь из мужчин начинает кричать на неудачника: